class="p1">— В какой такой книжке?
— Про Кащея… А все у каждого своя слабина есть, напал на нее и — каюк. Или случай выпадет. Я вот с женкой и дочкой в эвакуацию подавался, у меня брат под Воронежем. Да как шарахнули бомбежкой, крик и слезы, метнулся каждый, куда глаза глядят — ветки охапками валятся, сосны кверху кореньями. Светопреставление! Не помню, что и получилось, очухался по ночной росе в ямке с водицей, выдрался из-под березовой макушки — никого кругом. И в голове шум, не соображаю, блукаю без смысла, исхожу сипом, как недорезанный петух — «Анюта, Машка!». А мне только эхо — «а-а-а». Двое из отряда подобрали, сюда привели, а где жена и дочка — не знаю. Вот и говорю — случай, могло быть, что в тылу на печке отлеживался бы.
— А то на небо попал бы, моя Матрена думает, что там кашу с маслом даром дают. Всего и дела, что молитвы гундосить, а харч идет…
Загрузив дровами сани, Косой Фаюкин первый раз возвращался один, оставлял Михайлу Кузовкова в лесу, чтобы лишний раз культей снег не толочь, а уж во второй или, когда доводилось, в третий снова клыпали вдвоем. Останавливали лошадь, чтобы дать отдохнуть, она, немолодая и заезженная, тяжело поводила боками, с хрипом дышала, от намокшей шерсти шел парок. Смотрели, сожалея, сами тоже переводили дух: харч — воробья накормить, годы на плечах немалые, поломано в лугах да в поле вон сколько.
— И для чего такая жизнь? — недоумевал в особо тяжелый день Михайла Кузовков. — Каб водки побольше, жареного-пареного, гульни всякой. Тогда б оно другое дело.
— Не по нраву?
— Так ведь, как вот кляча наша, все в оглоблях ходим.
— Дак помри, и все тут. Кто мешает? А в мой мешок свою мякину не тряси, без надобности. Если же язык чешется, вон лизни на морозе топор с обуха — пройдет…
Косой Фаюкин понимал, что глупые рассуждения эти у Михайлы Кузовкова от тяжкой усталости, но считал, что слезу точить — зря силу изводить. Баба поплачет — ей от веку положено, ее и пожалеть не зазорно, а мужику, который раскиселился, это без надобности. Тут щекотку из глаз к рукам перегонять надо, в работе пройдет.
И в самом деле, ввечеру Михайла Кузовков, наторевший сносно орудовать шилом и дратвой, как ни в чем не бывало садился за починку прохудившихся сапог и просивших каши солдатских башмаков — тут дел всегда полно — порасквасили в осенних хлябях, изодрали. И, отогревшийся, полусытый, прихлебывая время от времени из кружки чай, заваренный ветками малины, начисто забывал мрачные дневные мысли, бубнил себе под нос забавные поговорки или припевки, из которых особенно часто любил повторять одну — «Батька с улицы идет, матку новую ведет». А Косой Фаюкин, если люди еще были на заданиях или учениях, принимался за свою третью обязанность — топить печки. Большие, из железных бензиновых бочек, с коленчатыми трубами, выходившими под земляные козырьки, чтобы не искрило и дым был не так заметен, они накалялись к ночи докрасна. Рассчитывали так — кто и застынет днем по худой одежонке, заколенеет в дозорах и засадах, так до утра отпарится. Молодые бойцы во благодушии, особенно когда водился табак и землянку заволакивало до потолка сизым дымом, пошучивали:
— Взорвешь ты нас такой топкой. На воздух кинешь!
— Гитлерюки вас кинут, — отшучивался Косой Фаюкин. — Вон и нынче, как прояснело, летали, подглядывали — где вы тут? Вам же в него, кроме как матюком, и пальнуть нечем.
— Ты, может, знаешь, где зенитный пулемет достать?
— Знаю.
— Это где же он, твой арсенал?
— Не у меня, у гитлерюков.
— Руки пока коротки.
— То-то, что коротки. В обрез до котелка с кашей и хватает.
— У тебя длиннее?
— Мои на обогреве да водопое мыкаются. Надо будет для пользы дела — отращу.
Языкочесание чаще всего тем и кончалось, но бывало, что своими шуточками доводил Косой Фаюкин бойцов до кипения, до той злости, которая ничего уже не разбирает и тогда его обкладывали крепкими словами. А он подхохатывал, похмыкивал, ходил довольный — проняло! Втолковывал:
— Теперь вижу — не зря тут харчитесь. Потому что драка без злости — баловство одно. Злость силу дает и страх снимает. Вон теленок добрый, его ногой в бок чкнешь, а он только головой помотает да помыкает. Про гитлерюков сами говорите — настырные, как клещи, всосется в кожу, без крови не оторвешь. Оттого, что против всех лютые. А ты лютее будь, он и попятится. Я в молодости, когда улица на улицу драться сходились, безбоязно под колья шел. Вижу — вот они, иной из плетня вынут, сучочки на нем смертоубийственные. А мне вроде и нет ничего, злостью заслонилось.
— Попадешь под его пулеметы, не то запоешь.
— Чего я петь стану, без времени не угадаешь.
— Да чего собачитесь? — ввязывался в такие минуты Федор Шлыкин, сорокалетний односельчанин Косого Фаюкина, в молодости первый уличный заводила и забияка. — Воду варить — воду хлебать. У нас ведь армия почему отступает? А потому, что военкоматы маху дали, всех главных героев в обозники послали. Копошатся они там, усами шевелят, как тараканы, глянешь — мать честна, от одного страха душа в пятки! Вот как догадается Москва фронтовиков в тыл подать, а обозников на передовую выпустить, в две недели Берлин возьмем и Гитлера на осинке повесим. Кто не верит, давай об заклад биться. На пачку махорки…
При таком поддеве, намеке на его должность начинал горячиться Косой Фаюкин, сбивался с мысли, частил словами и, заметив в какой-то момент, что над ним устраивают потеху, даже Михайла Кузовков, вынув изо рта щетину, скалится, вздергивая рыжеватые усы, круто поворачивался, хлобыснув дверью, выскакивал на мороз. В конце декабря ночи стояли холодные, ветреные, по низам мело сухим снегом, сипело и посвистывало, в мглистом небе ходили взад-вперед верхушки сосен и елей. Ни звезды, ни огонька, будто все живое окоченело и только движется, совершая свое страшное и непонятное дело, какая-то невидимая и непостижимая сила, над которой нет никакой власти. Подступала тоска по селу, по своей хате — натопить бы к потемкам, вздуть семилинейку, поесть разварной картошки с солеными огурцами или холодным салом да забраться на печь, на теплые кирпичи. Разве так уж много это для человека, который всю жизнь работал, не скуля и не отлынивая, растил хлеба и скот, сажал яблони, строил? И своим довольствовался, на чужое не зарился…
Нет, выжили из своего дома, вышвырнули, как приблудную собаку за ворота.