На письменном столе резного дуба с «пылесобирателем» зазвонил телефон. Просили не доктора — доктор и данную минуту проводил сравнение между собой и своими рейффенбергскими коллегами и был вынужден, да, да, вынужден сделать некоторые сравнения не в пользу последних. Просили Бретшнейдера. Ему звонили со службы.
— Где. где? В Стендале? Что ж, тогда можно завтра устроить очную ставку. Ну пока, Фриц, спасибо!..
Бретшнейдер побывал у Руди еще вчера. Ему удалось напомнить пострадавшему, который лишь урывками приходил в сознание, об ударе дубинкой и получить достаточное описание примет преступника: «…белобрысый такой, над правым глазом нет брови… в «Веселом чиже»… дубинка…». Тот белобрысый не был для полиции таинственным незнакомцем. Вчера Бретшнейдер не стал ничего рассказывать. Он не любил говорить дома про «текущие» дела. Но сейчас сказал, что, должно быть, в дело замешана банда «Перелетные птицы» — это продувные бестии, спекулянты и жулье, а при случае они не брезгуют и разбоем. Когда он перечислил приметы, Хильда даже шитье уронила на колени: нет, нет, едва ли к этому приложил руку белобрысый из «Веселого чижа».
— Он же совсем еще ребенок, ему от силы пятнадцать-шестнадцать лет! Руди показалось. Стычка у нас с ним, правда, была, это точно. Он обозвал нас предателями и хотел со своей бандой наброситься на нас. Но Руди его просто-напросто усадил на землю. Это ведь парнишки из детского дома…
Бретшнейдер снова взялся за шило и дратву.
— Видно, у мальчика отец был нацистом, — сказал он. — Подростки, у которых родители были закоренелыми нацистами, доставляют сейчас больше всего хлопот.
— Мои родители научили меня старым песням, — сказала Хильда. — Мы с братом пели их даже после тридцать третьего. А что толку? Осталась я одна на свете. А старые песни, много старых песен просто вылетело из головы…
Бретшнейдер навощил очередную пить и сказал Хильде:
— У нас в Германии сложилась такая обстановка, что детям надо попристальнее вглядеться в своих отцов…
А еще я вырежу своему школяру рот до ушей, как у моего любезного зятя, — думает доктор. Инесс трогает мужа за руку, в которую он зажал нить. Она прекрасно видит, какое кислое лицо у доктора и как низко склонила голову над шитьем Хильда. Бретшнейдеру не понравилось, что жена словно бы урезонивает его. Тем не менее он покорно съел кусок яблока, который она сунула ему в рот. И тем не менее он сказал ей:
— Когда ты впервые положила ко мне на руки нашего малыша, я пообещал ему вот что: «Мой мальчик! Даю тебе слово, что смогу прямо смотреть тебе в глаза, когда мне однажды — надеюсь, это будет в мирное время — придется выйти из игры». Быть может, мой отец обещал мне то же самое. Во всяком случае, он до сих пор не нарушил своего слова… Учеником наборщика я поступил в вечернюю школу, кончил ее, побывал и в гитлерюгенде и, однако же, ухитрился не забыть, где лево, где право, и знал, куда мне надо идти, когда попал на Восточный фронт. Этим я обязан своему отцу. Но я, как видно, в числе исключений. Когда я слышу рассказы о твоем двоюродном брате, Инесс, или о вашем приятеле, Хильда, это проходит мимо меня, будто я слушаю какие-то средневековые притчи. Мне и на службе часто говорят, что меня слишком заносит. А я отвечаю: это у меня, товарищи, от отца и от матери, это они произвели меня на свет и даровали мне жизнь, да еще по крайней мере два года лишку. Ведь я уже в сорок третьем сам себе вручил дар свободы. — Ганс вдел навощенную нитку в игольное ушко и, прищурив глаза, продолжал: — Вообще-то говоря, свободу измеряют не но часам и не по календарю. Ее нельзя измерить, ибо свобода наших дней чересчур насыщена, чересчур бурлива и прекрасна. Я отвечаю товарищам: чего вы, собственно, хотите, ведь два года — это шестая часть «тысячелетнего» рабства. Если исходить из такого расчета, я обскакал вас на сто шестьдесят шесть лет. А вы говорите, что меня заносит. Только мне позарез надо обзавестись надежным укрытием, иначе меня вместе с моим стошестидесятишестилетним преимуществом того и гляди прихлопнет шальная пуля, папка для бумаг, картуз, бумажное ядро…
И еще я вырежу своему школяру прищуренный глаз, школяры хитрый народ, любят забегать вперед своего времени и подглядывать из-за угла. Уж они-то знают, что хорошо и что плохо, и осведомлены о расположении Элизиума не хуже, чем мы, врачи, — о курортах для сердечников.
— Видишь ли, зятек, — начал доктор, — я уже достаточно стар, чтобы без зависти наблюдать, как ты с завидным умением, петляя, продвигаешься вперед… — Он отложил работу, очки поднял на лоб и устремил на зятя пророческий взгляд подслеповатых глаз, — Вот уже тридцать лет, — продолжал доктор, — я причисляю себя к поколению немецких потомков Кассандры. Не спорю, нашим тихим зовам в ночи не удалось породить сколько-нибудь заметное историческое эхо. Но даже теперь, когда забрезжило утро, когда наш брат отчетливее видит, до чего мы все поросли мхом, и слышит, как люди, подобные тебе и твоему отцу, распевают гимны в честь утра свободы над Германией, Кассандре еще рано умолкать. О вы, строители нового, не забывайте про полнейшую внутреннюю опустошенность людей. О ней свидетельствует судьба нашего Гёца, о ней свидетельствуют такие документы, как это, будем надеяться, и в самом деле перечеркнутое письмо. Обузданное и заточенное чудище воины даже сквозь решетку камеры изрыгает свой яд в лицо уцелевшим. И вот молодые люди, будущее поколение отцов, начинают откапывать давно погребенные и забытые представления о гуманистических ценностях жизни и просвещения. И что же? Откапывают и, увидев, отворачиваются, ибо перед ними — гниль.
Бретшнейдер поспешил предупредить грозящую паузу, тягостное молчание Кассандры.
— За время учебы в антифашистской школе я не обнаружил никакой гнили. Порой они там слишком вдавались в философию, норой мне приходилось изрядно попотеть, но сам предмет всегда оставался прекрасным и свежим, как в первый день творения…
Доктор решил не сдавать позиций слепого прорицателя.
— Существует опасность, — вещал он, — что те, кому ударит в нос и в голову запах мнимой гнили и которые притерпятся к нему — число их, с исторической точки зрения может быть весьма значительно, — либо впадут в безобидную дурь снобизма, либо, как истые немцы, забьются в глухие закоулки своей обиды, где пронзительней, чем хреном, разит мифами, кровью и порохом. Мы уже прошли однажды через все это.
Бретшнейдер возразил с жаром:
— Это только ты так думаешь, дорогой тесть. Я допускаю даже, что ты прав со своей точки зрения. Но я моложе тебя годами и моложе исторически. И я считаю, что у нас достанет свежих ценностей, чтобы без угрызения совести замуровать древние катакомбы просвещения…
— Ох, зять, зять! Что подумает о тебе ребенок… — доктор снова насадил очки на нос, поднял за уголки фартук, закатал туда инструмент, обрезки, недоделанную голову школяра из слоновой костп и встал.
Инесс распустила завязки у него на спине и сняла фартук вместе со всем добром. В своей обычной резковатой манере она сказала, что пусть лучше Ганс ищет надежное укрытие среди своих товарищей по работе и не воображает, будто такие выходки сойдут ему с рук дома. Хильда видела, как Бретшнейдер быстро глянул на жену и безропотно проглотил ее по-кошачьи свирепый взгляд. А доктор подошел к книжному шкафу.
— Мне хотелось бы сделать небольшой презент автору письма. Или — назовем его подобающим ему именем — отцу вашего ребенка, — сказал доктор Хильде. Затем он распахнул стеклянные дверцы, высокие и узкие, и обратился с речью к книгам. — Не хлебом единым жив человек. Избавиться от страха — значит взять на себя ответственность. Страх пригибает человека к земле, под грузом ответственности крепнут его плечи. Человек, который берет на себя ответственность, ходит распрямив спину…
Он извлек толстый том из аккуратного ряда книжных корешков, придвинул к письменному столу стул с высокой негнущейся спинкой, не спеша снял колпачок с авторучки и сел, чтобы сделать надпись на книге. Бретшнейдер попросил Инесс, которая между тем занялась уборкой, включить электрическую печь, стоящую в топке ложного камина. Чтобы у «деда» не озябли ноги. Инесс повиновалась, но доктор, не вставая из-за стола, пробормотал, что, мол, спасибо, не стоит. Затем он вручил книгу Хильде «в собственные руки». Это был высоко им чтимый Ромен Роллан — «француз до мозга костей, друг человечества вообще и даже немцев — в частности».
— Я написал отцу вашего ребенка несколько слов по-латыни. Надеюсь, он поймет их и переведет вам и вашему ребенку на обиходный немецкий. Это очень старое изречение. В одном-единствениом слове я позволил себе несколько схитрить ради большей ясности. — Доктор улыбнулся. — Скоро ему разрешат читать. А если это не подействует, ткните его носом — так у вас и пойдет: слово за слово, зуб за зуб.