Характер Хлестакова – это и есть воплощение той «пошлости», тех отрицательных черт, которые присущи в той или иной мере окружающему обществу: «… характер Хлестакова… развертывается вполне, – отмечает Белинский, – раскрывается до последней видимости своей микроскопической мелкости и гигантской пошлости».[257] Его желания и стремления не выходят за пределы удовлетворения эгоистических потребностей, чем и исчерпывается для него смысл происходящего. Обильно закусив в богоугодном заведении и придя в благодушно-самоуверенное настроение от съеденного и выпитого, Хлестаков высказывает эту основную и единственную цель своей пустой жизни: «Ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия».
Ложь Хлестакова при всей своей гиперболической нелепости принимается на веру не только в силу наивности провинциальных чиновников, ослепленных представлением о значительности лица, принимаемого ими за ревизора. Эта ложь – одно из проявлений всеобщей лжи и лицемерия того общества, в котором он вращается, все отношения которого построены на чинопочитании, ложной значительности поведения. В комедии Гоголя лжет не только Хлестаков, но лжет и городничий и прочие чиновники, уверяющие «ревизора» в полном благополучии подведомственных им учреждений. Ложь Хлестакова прежде всего результат его легкомыслия, она есть естественное выражение его ничтожной натуры. «Хлестаков вовсе не надувает, – говорит о нем Гоголь, – он не лгун по ремеслу; он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит».
Почувствовав, что перед ним заискивают, видят в нем «значительное лицо», Хлестаков сразу же меняет свое поведение, упиваясь собственным «величием», обстановкой всеобщего преклонения перед ним. Он разыгрывает важную чиновную персону, подражая повадкам и нравам столичных бюрократических верхов. В изображении Хлестакова и в его безудержном хвастовстве заключена едкая и точная сатира на высокопоставленные петербургские круги. Здесь и гастрономические прихоти столичных вельмож – суп, приехавший прямо из Парижа, и арбуз в семьсот рублей. Здесь и описание балов, на которых Хлестаков якобы играл в вист с посланниками и министрами, и управление департаментом, основанное на том, что Хлестаков якобы «всем задал острастку». При всей преувеличенности в словах Хлестакова дана верная картина жизни и порядков столицы, праздности и самодовольной кичливости «значительных лиц» столичных департаментов. Если добавить к этому ядовитое описание нравов рептильных литераторов вроде Булгарина, знакомством с которым Хлестаков гордится, то петербургская жизнь в ее бюрократических и журнальных сферах предстает в речах Хлестакова с достаточной полнотой.
Далеко не случайно Хлестаков показан «не чуждым» литературе, и в его разговорах о литераторах дан едкий памфлет на продажных реакционных писак той эпохи – Булгарина, Сенковского. Наглая развязность и полнейшая беспринципность, лживость, пустота подобных рептилий, несомненно, близки Хлестакову, нашли свой отклик в его образе. Подвыпивший и расхваставшийся Хлестаков запанибрата похлопывает по плечу Пушкина, намекает на свою причастность к литературе: «Да меня уже везде знают. С хорошенькими актрисами знаком. Я ведь тоже разные водевильчики…» Для Хлестакова актрисы, водевильчики, Пушкин – явления одного ряда: «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: «Ну, что, брат Пушкин?» – «Да так, брат», – отвечает, бывало: – «так как-то все…» Большой оригинал». Обращаясь к «душе Тряпичкину», Хлестаков говорит: «Ты, я знаю, пишешь статейки. Помести их в свою литературу». «Литература» тряпичкиных – это и есть низкопробная и холуйская литература, потрафлявшая правящим верхам.
Языковая характеристика Хлестакова относительно сложна, она сложнее, чем речь остальных персонажей. В языке Хлестакова легко обнаружить по крайней мере четыре различных стилевых пласта: галантной «светской» болтовни, чиновничье-канцелярский жаргон, элементы книжного сентиментально-карамзинского стиля и разговорно-бытового просторечия. Все эти элементы оттеняют разные стороны характера Хлестакова, его социальную типичность и в то же время образуют неразрывное единство. Так, разговаривая со своим крепостным слугой в трактире, Хлестаков не церемонится, именуя Осипа «скотиной», «дураком», «грубым животным». Иной характер имеет его разговор с городничим и чиновниками, которым он желает пустить пыль в глаза. Хлестаков стремится в этих случаях подчеркнуть свое значение и свою «светскость», выражаясь на жаргоне дворянских салонов, как он его представляет себе, в сочетании с сентиментальными штампами.
На жеманную реплику Анны Андреевны: «Я живу в деревне…» – Хлестаков отвечает в стиле того условно-сентиментального, карамзинского представления о деревне, которое на деле бесконечно далеко от жизни: «Да, деревня, впрочем, тоже имеет свои пригорки, ручейки…» Характерно, что в первоначальном тексте эта «карамзинская» фразеология была еще более явственна: «Впрочем, деревня тоже приятно: ручейки, хиженки, зефиры…» «Хиженки» и «зефиры» целиком уже из салонной поэтики карамзинистов. Пошлость Хлестакова, прикрывающего случайный флирт чувствительно-карамзинскими выражениями, этим еще сильнее и беспощаднее оттеняется, и вместе с тем развенчивается фальшь сентиментально-салонной фразеологии. В объяснении с Анной Андреевной Хлестаков прямо называет Карамзина, цитируя песню из его повести «Остров Борнгольм»: «Это ничего! Для любви нет различия; и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй… Руки вашей, руки прошу».
Пошлую, пустую сущность Хлестакова выдают его слова, лишенные какого бы то ни было реального содержания. Эфемерность его суждений, пустота его мыслей, его хвастовство наглядно выступают перед зрителем в бессодержательности его фразеологии. После своей величественной речи, так испугавшей чиновников, Хлестаков удаляется на покой с «декламацией»: «Лабардан! Лабардан!» Словечко «лабардан» – обыкновенная треска, подававшаяся на завтрак в богоугодном заведении, – понравилось ему своим иностранным звучанием.
Языковая характеристика персонажа передает типичность образа, его своеобразие. Так, характер Хлестакова с особенной наглядностью проявился в знаменитой сцене вранья в доме городничего. Гоголь, работая над монологом Хлестакова в этой сцене, все время уточняет и меняет детали, отдельные выражения, стремясь с наибольшей полнотой и реализмом раскрыть характер и типичность образа. Речь Хлестакова в окончательной редакции имеет более живой, сжатый характер, она отрывистее, более разговорна по своим речевым формам и интонациям, обращена непосредственно к собеседникам, что подчеркнуто и обращением его: «Сделайте милость, господа…» Первоначальное упоминание Хлестакова о том, что он управлял министерством, уже в последующих редакциях разрастается в целую картину. В ранней редакции Хлестаков говорит: «Я управлял даже министерством, когда эдак министр куда-то уезжал на время; и меня очень боялись и так являлись, как будто к самому министру». Эта довольно вялая и общая фраза в последующих редакциях превращается в яркую жизненную сценку, наполняется плотью и кровью, разрастается в широкое типическое обобщение, появляются знаменитые «тридцать пять тысяч курьеров». Однако эти яркие детали были найдены не сразу. Так, в редакции 1835 года говорится лишь о фельдъегере: «И тотчас фельдъегерь скачет: «Иван Александрович. Иван Александрович! Ступайте министерством управлять!» Я, признаюсь, немного смутился: вышел в халате, – ну, уж отказаться, да, думаю себе: дойдет до государя… неприятно. Ну, да и не хотелось испортить свой послужной список». В первой печатной редакции уже появляются курьеры: «И в ту же минуту по улицам везде курьеры, курьеры… курьеров пятнадцать…» (дальше так же, как в первоначальном варианте). И лишь в тексте 1842 года появляется «тридцать пять тысяч одних курьеров». Этот выразительный штрих наглядно показывает, как тщательно и упорно искалось Гоголем каждое слово, каждый оттенок, характеризующий образ персонажа.[258]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});