лицом сказала:
— Сего монаха следует взять из монастыря и под крепким караулом выслать из Москвы.
Иона вскинул глаза на царицу и угадал в лице её отчётливо проступившие черты отца царицы — Малюты Скуратова. Не по-бабьи, жёстко смотрели глаза царицы, резок был рисунок губ, да и слова, говорённые ею, не по-бабьи были определённы.
Тогда же царь Борис велел дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву взять монаха Отрепьева из монастыря, под крепким присмотром свезти в Кириллов монастырь и содержать там надёжно.
Дьяк Смирной-Васильев, выслушав царя, с излишней суетой выбежал из царских покоев. На лестнице дворца дьяк вдруг, невпопад тыкая пальцами в лоб и плечи, перекрестился несколько раз и, пришёптывая что-то, побежал торопливо. На лице дьяка была растерянность. Однако в приказ он вошёл много вольнее, а идя из повыта в повыт, вовсе лицом успокоился и, взглядывая на гнувших головы писцов, даже поскучнел, как это и должно в службе. Глаза Смирного-Васильева скользили по согнутым над столами головам и вдруг, выражая родившуюся в каверзной голове приказного мысль, настороженно остановились на томившемся у окна за стопкой бумаг дьяке Ефимьеве.
— Семён, — скучливо позвал Смирной-Васильев, — зайди ко мне. Разговор есть.
И, не останавливаясь, прошёл в свою камору. Сел к столу и задумался.
Вошёл Ефимьев. Под сводами сильно пахло сальной свечой, в засиженное мухами оконце цедился тусклый свет.
— О-хо-хо… — зевая, вздохнул Смирной-Васильев. — Жизнь наша тяжкая…
Ефимьев с досадой посмотрел на дьяка. Дел у Ефимьева было много, и все спешные.
— Да ты сядь, сядь, — в другой раз зевая и прикрывая рот ладошкой, сказал Смирной.
Ефимьев присел на край лавки.
— Слыхал, — сказал скучливо Смирной, — монахи в Чудовом балуют?
— Мне недосуг, — ответил Ефимьев, — о монастырских слушать, со своим бы управиться.
— Да-а, — протянул Смирной, — знаю. Дьяконица у тебя, говорят, хворая?
Ефимьев заёрзал на лавке. Видя его нетерпение, Смирной сказал тем же невыразительным голосом:
— Да, вот царь велел разобраться с монахами-то. Царёво слово… Да… Об Отрепьеве, монахе, не слышал?
Ефимьев даже не ответил.
Смирной поглядел в окно и гадательно сказал:
— В какой бы иной монастырь перевести его, что ли?.. Или как… — Покивал. — Займись… Будет время… Ну иди, иди, голубок. — Вздёрнул голову. — Да не забывай дело-то важное об отписании в царёву казну имущества помершего… э-э-э… забыл. Ну ладно, вспомню — скажу. Иди.
Ефимьева с лавки как ветром сдуло. На том разговор и прервался.
Вечером, спускаясь по ступенькам приказа, Смирной-Васильев, придержав за рукав дьяка Ефимьева, спросил:
— Так об чем это мы толковали сегодня?
Прищурился на дьяка. Но тут ветер порошинку ему в глаз влепил. Смирной схватился за глаз рукою.
— Э, чёрт, — помянул всуе нечистого.
Спустя время порошинка та стоила ему жизни. Да порошинка ли? Не слово ли, со стороны сказанное? А может, вовсе и не слово, но кошель, да не пустой? Но вот о слове, о кошеле дьяк в свой смертный час не подумал, а порошинку вспомнил и даже крикнул о том вязавшим ему руки, но они не поверили.
Но всё то было ещё впереди…
Дьяк поморгал глазом, и боль унялась.
— Так, э-э-э… — начал было он вновь, но тут с патриаршего двора, с куполов церкви Трёх Святителей, сорвалась стая воронья и с заполошным криком забилась в тесном небе над Кремлём. И не то что Ефимьев — дьяк своего голоса не услышал да и махнул рукой.
Вороньё орало, билось в небе.
15
Стая же воронья кружила в небе, когда Москва торжественно и пышно встречала польское посольство. На всём пути посольства, как только оно въехало в Москву, стояли пристава, приветствуя послов, кареты поляков окружили богато, по три шубы надевшие московские дворяне на хороших конях, и криков, и лиц, выражавших должную случаю радость, было довольно.
Однако Лев Сапега, сидя в передовой карете, взглянул на кружившее в небе вороньё и ощутил в груди недоброе. Погода была ясная, небо отчётливо синее, купола церквей слепили глаза позолотой, но чёрные лохмотья воронья нехорошо встревожили душу канцлера Великого княжества Литовского. Он, впрочем, подавил в себе это чувство, поправил опоясывавшую его богатую перевязь, горделиво откинулся на подушки и улыбнулся. Улыбками цвели и сидящие в кативших следом каретах кастелян варшавский Станислав Варшидский и писарь Великого княжества Литовского Илья Пелгржимовский. Однако ежели Илья Пелгржимовский, со свойственным ему жизнелюбием, улыбался вполне искренне, а Станислав Варшидский только демонстрировал известную польскую галантность, то приветливая фигура на губах Льва Сапеги была не чем иным, как непременной частью посольского костюма. Мысли канцлера были предельно сосредоточены, а глаза остры. Он подмечал и запоминал то, что многим показалось бы вовсе не имеющим никакого значения ни для него, канцлера и главы посольства, ни для выполняемой им миссии.
Исподволь он приглядывался к москвичам и с неудовольствием отмечал, что лица их сыты, а одет московский люд добро. Приметил он и нарядный вид церквей, раскрашенных и вызолоченных ярко и празднично, как того и требовал православный обычай. На многих улицах увидел Сапега начатые строительством дома, белевшие свежеошкуренным деревом, и вовсе с растущей тревогой отметил бодрый и радостный вид сопровождавших посольский поезд московских дворян.
Он ждал другого.
Опытный политик, Сапега оценил действия царя Бориса, унизившего и ниспровергшего Бельского — о казни воеводы Богдана Сапега знал всё — и вместе с тем открыто не озлобившего и не восстановившего против себя московскую знать. И ещё с горечью подумал канцлер, что вести в наступательном духе переговоры в городе, где так много радостных лиц и так явны следы благоденствия, дело далеко не простое. Его бы гораздо больше устроило, ежели бы посольство встретили толпы озлобленного, нищего народа и запустевшие улицы. Лев Сапега не раз бывал в Москве и мог с уверенностью сказать, что в столице государства Российского ныне многое свидетельствует о её преуспеянии. Улыбка канцлера несколько поблекла, но он продолжал улыбаться.
Посольский поезд завернули к открытым воротам. Лев Сапега, приподнявшись в карете, быстрым, но внимательным взглядом окинул отведённый посольству дом. Это была большая рубленая изба в два света, с высокой крышей и хорошим крыльцом, однако без всяких украшений. Стояла она в улице отдельно от других домов и была обнесена высоким забором. Зная, что в посольском деле нет мелочей и редки случайности, Лев Сапега с первого же взгляда оценил и избу, и крепкий забор вокруг неё, и пустынный, без единого деревца, двор. Дом, отведённый посольству, мог быть много лучше, и уж коль отвели этот — значит, не хотели отвести иной, поместительнее и наряднее, и тем