мужик вельми высокого роста стоял, там выглядывал другой на голову выше иных, здесь — вот он — поменее и плотнее телом. А бабы все до одной глаза таращили.
Народ ударился врассыпную.
Дьяк медленно, боясь поскользнуться, спускался по ступенькам Лобного места. Нащупывал носком камень и тогда только ставил ногу. Тучен был и по ступенькам ходить не привычен. Когда дьяк ступил на землю, Пожар был пуст. Дьяк откашлялся в другой раз, освобождая горло от горькой пыли, и, не выказывая ни малейшей озабоченности, что вот толпа была вкруг Лобного места, а ныне пусто и только кем-то оброненная верёвочка валяется, одышливо повелел стрельцам:
— Поступайте как сказано.
Стрельцы взялись за верёвки. Мужик в мешке качнулся, пошёл шатаясь. И будто чёрный, страшный коршун, ища поживу, закружил по московским улицам.
Языка протащили через опустевший Пожар, свели по Варварке на Солянку и поволокли по ломаным, кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трёх Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припечённый калёным железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.
Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шёл он уже вовсе плохо.
Упадёт на карачки, его подтянут верёвками и толкнут в спину:
— Иди!
А дьяк всё приказывал:
— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?
Голова татя падала на грудь.
Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.
Дьяк кивал стрельцам:
— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…
Стрелец подступал к языку и твёрдой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.
Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.
— Всё, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.
Как мёртвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.
— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.
Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.
И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.
В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.
В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на мёду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелёгкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:
— А как это ведуны порчу наводят?
Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:
— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И всё, спёкся малый.
У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.
Помолчали. Третий сказал:
— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснётся, тоже… — Закивал со значением головой, развёл руками.
А четвёртый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:
— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.
Оглянулся. Мужики смолкли.
Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…
У дома Ивана Ивановича Шуйского[99] доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.
Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.
Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.
14
Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.
Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.
— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремлённые к Христу, ликовали, благодарили.
Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — всё говорило: монах далёк от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.
Ныне изменения, давно примечаемые чудовской братией в Отрепьеве, были ещё разительнее. И выделялся теперь он среди них не только богатым платьем, постоянно подносимым ему неведомыми доброхотами, но прежде всего своим поведением. И ежели и раньше замечали, что ходить он стал увереннее, говорить твёрже, то ныне уже властность угадывалась в его походке, в голосе и жестах. Но, что