В повести, в кратких жизнеописаниях Громова и Рагина, упоминались события, схожие с реалиями из жизни Чехова (брат, умерший от чахотки; утраченный дом; описанное имущество; репетиторство; отцовские побои; даже запомнившееся современникам якобы желание Чехова поступить после гимназии в духовную академию; радость от церковного пения).
Неведомые читателю автобиографические реалии дополнялись, объединялись в повести с подробностями из жизни сахалинской каторги, пока еще неизвестными читателю. Чехов работал над книгой одновременно с повестью. Может быть, отсюда и созвучие: уподобление палаты № 6 тюрьме; упоминания в повести кандалов, конвойных, решеток на окнах, забора с гвоздями. Или дело не в этом, а в том «нехорошем» чувстве, которое Чехов пережил на Сахалине, и оно теперь определяло точку зрения на сущее, интонацию всего, о чем он писал. И поэтому в повести «Палата № 6» та же очевидная или подспудная тема: страх, ужас, тревога, владеющие душой человека.
В повести «Дуэль» (1891) — страх героя перед завтрашней дуэлью и перед предстоящей ночью, в которую ему «предстояло пройти» гору лжи. А обойти ее «не было сил и уменья». И Лаевский словно «заболел внезапно», обессилел. В рассказе «Жена» (1892) у каждого из супругов свой страх, свое беспокойство, своя ненависть, отчего оба как будто «ослабели». Ей страшно с мужем, ему страшно без нее. Герою рассказа «Соседи» (1892) жутко встречаться с любимой сестрой, тайком сбежавшей из дома. Его мучили «страх и досада на себя» и рисовались «страшные картины будущего». Еще страшнее герою рассказа «Страх» (1892), который, сидя на ступеньках деревенского храма, завел разговор о том, что не понимает и боится жизни, что страх отравил его, что он не может понять, что в его поступках ложь и что правда.
Что за скрытый душевный страх у людей обеспеченных, здоровых, думающих? Почему в этих рассказах самые важные разговоры происходили ночью, когда мир залит лунным светом? Хотя замыслы некоторых из них, судя по записным книжкам Чехова, томили его во время первого заграничного путешествия, в солнечной Италии. Может быть, потому, что послесахалинские рассказы и повести писал человек, сказавший после поездки: «Я видел всё; стало быть, вопрос не в том, что я видел, а как видел»?
Но поймут ли его? Чехова упрекали после «Степи», «Огней» и «Скучной истории» за неясность финала, за то, что непонятно, как же автор относится к своим героям и к жизни вообще. После Сахалина эта неясность, а на самом деле надежда, что читатель сам даст ответ, усилилась.
Сюжетом становилось настроение, захватывавшее читателя. Финалы — еще более рассчитанными на думающего человека: «Да, никто не знает настоящей правды» («Дуэль»); — «Что будет дальше, не знаю» («Жена»); — «Вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить» («Соседи»); — «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»); — «Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно» («Палата № 6»).
Как раз в дни после завершения повести, когда ее набирали в типографии, Чехов написал Лейкину: «Вы пишете, что беллетристы нынче вялы. Да, вялы. Но кто теперь гибок? Главная причина — куража нет. Работать без страсти, для бесстрастных читателей <…> поневоле будешь вялым». Но его собственная проза обретала внутреннюю страстность, которая могла оттолкнуть или оставить равнодушным бесстрастного читателя. Чехов рисковал. Он уже потерял тех, кто по-прежнему читал «Осколки», «Будильник», но без Чехонте и «Новое время» без Ан. Чехова.
Герои первых послесахалинских повестей и рассказов, как сказано автором о некоторых из них, «отшатывались» от себя, ужасались себе. Но не отшатнутся ли читатели от такого героя? Примут ли они новые отношения между собой и героем, собой и автором, героем и повествователем, которые предлагал Чехов? Да, работа над таким повествованием грозила сочинителю нервным срывом, но и читателю было не легко.
Чаще, чем прежде, повторялось в повестях и рассказах слово «думать». Однако почувствовал бы читатель, привыкший ограничиваться сюжетом, то, что Чехов назвал «неуловимой сознанием душевной работой»? Не заскучал бы на первой странице и не отложил бы книжку журнала? Наверно, такого читателя имел в виду Чехов, говоря, что повесть получилась «очень скучной».
На критиков он по-прежнему не рассчитывал. Один из современников проницательно заметил в 1891 году: «Г-н Чехов — оригинальное дарование. <…> но уловить эту новинку может только критик такой же силы, как и разбираемый им художник. Таких критиков у нас нет, или они не хотят писать о г-не Чехове, потому что об этом писателе я не читал ни одной статьи, которая удовлетворительно разъяснила бы сущность его литературной физиономии». Решившись на попытку объяснить Чехова, этот литератор услышал в его рассказах и повестях роковую, опасную, нездоровую «нотку» мистицизма. В статье 1892 года он же, В. Л. Кигн-Дедлов, уже говорил о пессимизме, этом «небезопасном симптоме». Однако надеялся, что «сила здорового таланта возьмет свое», и он явит «крупное произведение общественного характера», в котором «развернет свою способность не только живописать внешнюю жизнь, но и понимать ее внутренний смысл».
Чехов прочел отзыв и отказал доброжелательному автору статьи в надеждах на общественный роман «от Чехова». В тот же день, 26 апреля 1892 года, когда он писал Лейкину о «бесстрастных читателях», он упомянул этот отклик в письме В. А. Тихонову: «<…> статья Дедлова (ведь это его статья?) приписывает мне достоинства, которых я никогда не имел и иметь не буду».
Чехов, как он впоследствии говорил в таких случаях, «фанатически гнул свою линию». Наверно, не только потому, что слушал того, кто «вещал» его устами («Бог или кто-нибудь другой похуже»). Но и потому, может быть, что попал в «заколдованный круг» и хотел из него вырваться. Впервые это словосочетание промелькнуло в письме Суворину в октябре 1889 года. Объясняясь по поводу «Скучной истории», он просил не искать в мыслях, суждениях и мнениях старого больного профессора его, Чехова, мыслей: «<…> мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо». В этот круг недобрых мыслей и чувств, рабского ропота против жизни заключила профессора неизлечимая болезнь. Он в плену неотступной мысли, что жить ему осталось полгода.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});