Горячая жажда работы — такая, какая бывает, когда хочется пить, — утолилась, и теперь работалось мудро и спокойно, и каждый мазок был весом и важен.
Это передалось и Ольге.
О чем она думала все это время? Она сама не смогла бы ответить точно. Сначала была ошеломлена. Потом стала думать о Нельке, потом о себе. Потом все это смешалось, переплелось — исчезло ощущение себя, времени, ощущение мастерской. Только снег и снег звучал в душе, вызывая что-то забытое, давнее, дорогое, как запах матери, как привкус каких-то давних, неизвестно уже почему возникших, но очень дорогих и светлых и горьких одновременно слез. Это было состояние, которого никогда еще Ольга не испытывала. Установился странный, непостижимый контакт двух людей. Ольге не мешали чужие глаза, не мешало присутствие другого человека и не мешали его движения — большие, широкие. Она с какой-то радостной мукой погружалась в это свое состояние, доверчиво открывая его перед Нелькой. А когда оно кончилось, Нелька четко сказала:
— Все. А то испорчу.
Ольга точно очнулась.
— Все? — тихо спросила она.
— Да, — ответила Нелька и, чуть помедлив, добавила: — Можешь посмотреть.
Ольга глядела на нее, не вставая с места, только руку убрала и вдруг, сама не зная почему, сказала:
— Нет. Знаешь, я не буду смотреть, я сейчас не буду смотреть…
Нелька, вытиравшая кисти, медленно отложила их в сторону, медленно, не сводя взгляда с Ольги, подошла, села рядом на длинную деревенскую скамейку, на которой сидела Ольга. Обняла ее за плечи и притянула к себе, как там на улице — такое родное и взрослое было в ее движении, такое взаимопонимание вдруг обозначило оно, такую глубину доверия и нежности, что Ольгино сердце дрогнуло и что-то теплое и светлое прихлынуло к горлу.
Потом Нелька накрыла холст, и они ушли. По сумеречному городу, где морозцем уже прихватило снег и снеговые лужи, где нарождался новый, отличный от дневного ритм, и расстались они у открытых дверей ярко освещенного трамвая.
— Я тебя позову, как решусь писать еще. Ладно?
— Ладно, — сказала Ольга.
Что бы Нелька ни делала потом — выполняла ли сухой кистью портреты, чтобы заработать, писала ли этюды, она все время думала о закрытом холстиной полотне, об Ольге и о себе.
Есть художники, которые сознательно запрещают себе видеть свое полотно какое-то строго определенное время. Нелька просто не была готова это сделать. Что-то в ее душе зрело, ворочалось, пока однажды утром она не поймала себя на том, что смертельно хочет увидеть свою работу. Это желание стало настолько сильным, что скорее походило на приступ неизвестной болезни — ослабели руки, пересохло во рту, покатилось куда-то сердце. Она присела на стул — там, где ее захватило это. И несколько мгновений сидела так, опустив руки ладонями вниз на колени и бездумно глядя перед собой. Потом она торопливо оделась и пошла в мастерскую. Было еще рано. Зимой сюда приходили позже, когда свет становился ровным.
Нелька поднялась к себе и, сняв только платок и перчатки, подошла к холсту, помедлила мгновение. И открыла его. От волнения она даже постарела. Чуть грустная и нежная девушка в белой кофточке сидела вполоборота к окну. И хотя окна самого на холсте не было, чувствовалось во всем, что главное событие в ее жизни — за окном. Оттуда шли свет и откровение. Этим жило чуть блеклое лицо. И чуть приоткрыт был рот, и глубокие глаза несли в своей серой глубине влажный отсвет. Это была картина — пусть несколько этюдная, но завершенная. Все исполнено было с гармонией настроения, авторской нежностью к образу.
Нелька, еще не раздеваясь, лишь расстегнув пальто, подошла к окну — широкому, во всю стену, машинально закурила, все еще исполненная волнения; сигареты лежали тут же, на подоконнике, сигарета пахла пиненом. «Табак всегда впитывает запахи», — подумала она и вдруг резко повернулась к холсту. Она мысленно назвала его «Первый снег» — названием, пришедшим сразу же, в первое мгновение, — тайно боялась, что оно примирит ее с этим холстом, с тем, что вышло. Она с давних пор знала, что прощать себе то, что не получилось, нельзя. Это гибель, болото. Засосет и не вылезешь никогда, не выразишь на холсте того, чего очень хочется, — не получится. Знала, что именно в этом «непрощенном» и заключается то самое прекрасное, почти непостижимое, мучительное — «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Нелька так и произнесла про себя эти стихи, и усмехнулась, и нахмурилась потом, отчего ее лицо словно похудело и заострилось. Все эти истины выдавал им, «студийцам» Дворца пионеров, тихий, маленький, черный и горбоносый художник, серб Кранцевич Славко Славович. Он и академию закончил, и поездить успел по градам и весям, и успел полюбить Россию, по-южному суетливо и пылко, но неожиданно глубоко. Он полюбил ее с Чистякова Павла Петровича, то есть сначала понял и полюбил русских, а потом уже их землю. И он говорил, что Чистяков, русский, принадлежит миру, и передвижники принадлежат Сербии так же, как и России. Славко Славович говорил тихо и страстно, пылая выпуклыми сербскими глазами: «Нет народа на земле, давшего столько всемирного, как русские. Крамской, Репин, Серов. А Коровин! Свята Мария — Коровин! Какое сердце! Оно открыто, как вернисаж. И Врубель — сумасшедший, гениальный Врубель!» Странно было только одно — Левитана он не любил, и Нисского. «Живопись должна быть жестокой. Живопись должна… Свята Мария», — Нелька вспомнила его голос. Он говорил: «Как это по-русскому. Есть у вас поэт, себя смирял на свое горло… Как это?..»
Они хором, весело отвечали ему. И тогда Нелька не знала, что придет час, когда эти слова для нее зазвучат очень серьезно… Потом через ее жизнь прошел другой художник — Басканов. Этот говорил то же. Только совсем иначе, может быть, оттого, что в училище было много симпатичных девчонок и почти поголовно все они были без ума от него — высокого, сильного, с просторными серыми глазами, улыбчивого, с огромной шевелюрой мужчины, простого и загадочного в каждом движении. Басканов, несмотря на свою чисто рязанскую внешность, одевался строго, точно шел не на урок живописи в училище, а на дипломатический раут — в темно-серый, из очень дорогого материала костюм, нейлоновую рубашку, манжеты которой с янтарными запонками ровно на полтора сантиметра выглядывали из-под рукавов пиджака, галстук, свободно охватывающий шею. И руки у него были красивые — длинные, сильные кисти, чуть загорелые и суховатые. Басканов не сразу нашел эту формулу. Он просто произнес однажды, сдирая с подрамника холст, на котором сам писал этюд натурщицы: «Надо уметь побороть желание оставить в живых то, что вышло из-под кисти вопреки замыслу и намерению». Нелька тогда подсказала ему: «Сам себя смирял, становясь…» Он зорко глянул в ее сторону и согласился. И потом говорил только так. Но Нелька не поверила ему с первого раза: слишком красив был жест и демонстративен. И слишком заметными были руки. И не верила никогда. Басканов чувствовал ее недоверие в чем-то главном. Сначала, видимо, не принимая всерьез эту длинноногую скуластую девицу с короткими, словно исхлестанными ветром косичками «в разные стороны». Потом попытался что-то проимитировать, возмущался — сделался в неизбежных на занятиях встречах с ней резким и грубоватым, потом вроде бы и вовсе не замечал ее. И в конце концов что-то почувствовал серьезное в ее недоверии — притих. В общем, он был неплохим парнем и способным художником. Он отлично писал дождь. И у него получался город, проспекты, дома, машины, толпы на улицах. Писал он сочно, щедро, твердо знал рисунок. И его город остался до сих пор в ее памяти.
Они как-то прошли рядом целый квартал. Это был, пожалуй, самый длинный в городе квартал. От площади до площади. Нелька шла, не поднимая головы, и чувствовала каждой клеточкой его присутствие рядом. Да нет же — она была влюблена в него, что тут придумывать прошлое, была влюблена. Она сказала тихо и решительно:
— Вы хороший художник, Басканов. И мне нравится и ваша манера, и ваш дождь. И рисунок ваш нравится, и я даже не знаю, что у вас лучше — живопись или рисунок. Словом, я бы хотела уметь работать, как работаете вы.
— Спасибо, — тихо сказал он.
— Нет-нет, — горячо запротестовала Нелька. И вдруг скованность ее прошла. Как-то ясно ей стало все, что тянуло ее к нему и что непоправимо отталкивало: даже это «спасибо» проникновенным тоном на глухом регистре его бархатного баритона. Баритон у него был как театральный занавес из бархата. И звучал отраженно, как отражает свет театральный занавес… — Нет-нет, — повторила Нелька. — Не работать. Писать я хотела бы, писать, как вы, и рисовать.
— Это не одно и то же, что работать?
— Да. Это разные вещи. Я не сумею объяснить. Но это очень разные вещи, Басканов. Вы мастер. Ну, в общем, зрелый художник. Но вы — художник сам. И может быть, когда вы у себя в мастерской — вы настоящий. С нами — нет. С нами… Простите, Басканов, с нами вы слишком красивы и помните об этом…