— Спасибо, — тихо сказал он.
— Нет-нет, — горячо запротестовала Нелька. И вдруг скованность ее прошла. Как-то ясно ей стало все, что тянуло ее к нему и что непоправимо отталкивало: даже это «спасибо» проникновенным тоном на глухом регистре его бархатного баритона. Баритон у него был как театральный занавес из бархата. И звучал отраженно, как отражает свет театральный занавес… — Нет-нет, — повторила Нелька. — Не работать. Писать я хотела бы, писать, как вы, и рисовать.
— Это не одно и то же, что работать?
— Да. Это разные вещи. Я не сумею объяснить. Но это очень разные вещи, Басканов. Вы мастер. Ну, в общем, зрелый художник. Но вы — художник сам. И может быть, когда вы у себя в мастерской — вы настоящий. С нами — нет. С нами… Простите, Басканов, с нами вы слишком красивы и помните об этом…
Нелька посмотрела на него. Он молчал. Она сказала:
— Простите. Но вы хотели этого разговора.
— Трудный вы человек… — Басканов впервые сказал ей «вы». — Или-или, — добавил он, невесело усмехнувшись, — формула юности. Это пройдет. Каждое «или» в свою очередь делится на два: «или» — «или», а те опять делятся надвое.
— Нет, — сказала Нелька. — Только «или». Или искренность, или ложь. В конечном итоге «или» одно. Если «быть» — оно одно. Не от щедрот своих, а от всего сердца. Вы как хотите, мне два «или» — много. И в конце концов смогу ли, найдутся ли во мне силы, но я хочу этого «или» во всю силу. На всю катушку.
Она так и сказала «на всю катушку». Наверное, она все-таки была несправедлива к Басканову. Теперь-то она знала, что человека надо принимать таким, каков он есть, а не таким, каким ты хочешь его видеть. Но если все же отбросить ее неправый суд, она была права, судя себя на будущее.
— Постой, — сказала Нелька себе. Она отложила кисть. И подошла к холсту. «Пусть живет, — подумала она. — Пусть живет «Первый снег». У меня тоже был первый снег. А портрет я начну сначала…»
Технические недоделки не мучили ее. И, глядя на свою работу, она видела их и понимала, что нужно сделать, чтобы не разрушить гармонии. Холст можно так и назвать «Первый снег». Тут будет много — и первое взросление человека, и единение его с природой, и осознание того, что минувшее лето, а может быть, и год, а то и вся предшествующая этому снегу за окном, снегу, которого на холсте и нет, — вся эта жизнь прожита не зря.
Но Нелька понимала и другое: не этого ей хотелось. И она горько, одними губами усмехнулась и подумала: «Поэзия — нелегкая работа, соленый пот, воловий труд…» Римма писала так. Верно это. Ой как верно. Поэзия и живопись… Понятия мужского рода. Всю жизнь боялась женского понимания — и вот на́ тебе! Чисто женская вещь. «А ну-ка, девушки…» Значит, — подумала она, уже не разглядывая холст, а просто и грустно глядя на нею, — есть не только женские стихи. Есть женская живопись, и как раз — вот она».
Не первый снег хотелось написать ей, а Ольгу. Именно Ольгу — жестко и страстно — написать человека накануне открытия, может быть, самого важного открытия в жизни — открытия самого себя.
Нелька докурила сигарету, раздавила ее в пепельнице, спустилась вниз, к телефону, и позвонила Ольге в клинику.
— Это я, — сказала она, когда через несколько минут Ольгу нашли и позвали к телефону. — Это я, — повторила она. — Здравствуй.
— Здравствуй, — тихо ответила Ольга.
— Когда ты освободишься?
— Сегодня я до четырех часов.
— Я буду ждать тебя, — сказала Нелька и повесила трубку.
Она вернулась в мастерскую. Разделась и, так и не распустив складки между бровей, принялась за очередной портрет сухой кистью…
* * *
На темно-голубом фоне, совершенно темном, лицо Ольги, кисть ее руки под подбородком, указательный палец чуть выпрямлен, остальные полусогнуты. Белый воротничок нейлоновой полумужской рубашки почти не касается шеи, и там нежная, полная тайны и откровения тень. Лицо, насыщенное светом, и перламутровая кисть руки, и глаза, полные влажного и горячего блеска, тревожного раздумья, и чуть жестче, чем в натуре, подбородок, и едва-едва разомкнутые губы — вот что получилось. Края и углы холста — бегло, намеком. Лицо, и большое, и пристальное, и огромная жизнь за этими худенькими плечиками, и готовность увидеть и встретить то большое, что уже вот оно, рядом, там, где источник этого неистового, чистого света. Нелька решительно отложила кисти и, повернувшись спиной к Ольге, к холсту, вытерла руки, перепачканные краской, с кровавыми мозолями на пальцах, в которых держала, работая, кисти, и глухо сказала:
— Все. Теперь все. Можешь посмотреть.
Ольга узнавала себя и не узнавала. И она это была и не она. Она долго стояла перед холстом, как будто была одна в мастерской: Нелька, не поворачиваясь, молчала перед окном и курила. Потом она спросила — все так же, не поворачиваясь:
— Ну, Ольга?
— Знаешь, я ничего не понимаю… Я не умею рассуждать, как рассуждаете вы, художники. Да, по-моему, ты уже вышла из такого состояния, когда может быть просто плохо. Что значит «плохо»?.. Плохо и неумело, по-моему, одно и то же… Я не права?
— Права. Я потом тебе скажу, что я думаю. Говори.
— А самое главное, мне кажется, Нель, ты меня прости… Ну, в общем. Вот мой портрет. Но это я и не я… Подожди, — перебила она себя, уловив раздраженное движение Нельки. — Но я понимаю, если хочешь, чтобы ты был только ты — иди в фотоателье. А я… Я так благодарна тебе, Нель, что ты себе не представляешь! Я много думала эту зиму. И знаешь, оказались, что я начала думать в тот самый первый снег. С которого началось у нас — это вот.
Ольга так и сказала «у нас». И не поправилась. И она знала, что Нелька ее отлично понимает.
— И мне казалось, что я очень серьезно, а главное — до конца думаю. И очень серьезно отношусь ко всему… Но вот портрет этот… Я никогда такой не была, не умела такой быть. Но я так хочу быть такой. Это — как открытие…
Ольга не могла больше говорить, волнение душило ее, и она только добавила почти шепотом:
— Вот и все. А остального я не знаю…
Они молчали долго. Теперь уже и Нелька смотрела на свою работу. И лицо у нее было каменным, и глаза широко открыты, и плотно, по-мужски был сжат ее тонкогубый рот. Потом она тряхнула головой.
— Ладно. Давай посмотрим все, что мы делали. Все, все наброски и эскизы. И посмотрим первый холст. Осенний, тот…
Оказывается, выработала она немало: весь пол мастерской, тахту и стулья заняли эскизы, наброски, этюды головы и рук.
Здесь была Ольга обнаженная, в полный рост — и сидящая на тахте, опершись одной рукой о ложе, а другой охватив голени поджатых ног, и по пояс с обнаженной грудью, и со спины перед окнами с закинутыми за голову руками — утреннее что-то, утреннее и воскресное. Не было только расслабленной Ольги. И, собственно, это была не Ольга. Это было что-то другое. Так показалось самой Ольге, когда она взяла в руки лист «На тахте».
Она вспомнила, как не могла смотреть его тогда, после заключительного сеанса. Нелька мучила ее три вечера подряд, стыдно было раздеваться, какой-то непонятный холодный огонь сжигал ее изнутри, когда она сидела вот здесь, перед чужими глазами, обнаженная, всем существом своим, всей кожей ощущая прикосновение этого точного, изучающего взгляда.
Рисунок был линейный — без света и тени. Только волосы, открывающие ухо, губы, глаза и сосочки груди взяты сочно и решительно. Да тахта, накрытая темным. Остальные линии — энергичны и точны. Рисунок в полный лист. И Нелькин щедрый карандаш нашел и подбородок, и пальцы руки на голени, и изгиб предплечья — напряженный, потому что на него опиралось тело девушки. И ту самую черточку у переносицы, с которой ожило лицо и глаза…
Ольга лишь краем ока глянула на лист и сказала, краснея до корней волос:
— Только ты никому этого не показывай.
— А тебе что? Ты-то все равно не будешь знать.
— Нет. Я прошу.
— Хорошо… Не покажу.
— Нет. Обещай… Я просто сойду с ума, если узнаю, что кто-то знает обо мне все.
Нелька помолчала. И вдруг произнесла:
— Глупая. Разве это все? Нет. Это как раз еще — ничего. Это просто красиво. И все знают, что у кого есть. Разве это все?
— А что же тогда все? — спросила Ольга.
— Все — это все. Это — здесь. — Нелька пальцем дотронулась до того места, где должно быть сердце. — Но я могу иначе успокоить тебя, старина: еще никому не удавалось найти и рассказать это все. А мне-то и тем более. У любого художника абсолютная цель — это самое «все», Оленька.
— Но ты обещай мне, хорошо? Я еще не доросла до того, чтобы вот так быть известной любому, кто взглянет.
— Ладно… Пусть тебя это не беспокоит. Я делала это для себя и только для себя. Я хочу понять и тебя, и себя… Себя в тебе…
— Ни черта не понимаю!
— А я? — сказала грустно Нелька. — Только догадываюсь!
А теперь вдруг Ольга видела изображение это и смотрела на рисунок, не испытывая стыда или страха. В ней было любопытство и какое-то смутное понимание: да, это не все. Больше откровенности, больше раскрытой «для всех» тайны как раз в большом портрете на холсте. Но если она была взволнована и — что греха таить! — рада, что в портрет Нелька внесла такое, чего Ольга в самой себе не находила, то здесь ей хотелось, чтобы она была на самом деле такой, какой ее увидела Нелька.