Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочу ли я сохранить ребенка.
Я молчала, пытаясь вникнуть в суть ее вопроса. Тогда она впервые посмотрела мне в лицо, и голос ее окрасился чем-то вроде сочувствия.
– В общем, если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо в больницу.
Лексическая конструкция «хотите попытаться сохранить» была такой же шаткой, как кресло, с которого я пыталась слезть, не теряя достоинства.
– Я хочу, – сказала я, хотя не хотела ничего, и в первую очередь себя, захватанную чужими руками.
На обратном пути мы с Рогнедой зашли в кофейню.
– Послушай, ну успокойся… Будешь ходить сюда наблюдаться, привыкнешь.
Перспектива всю беременность наблюдаться в филиале преисподней меня не обрадовала, и привыкать я к этому не хотела.
Нам налили из бачка коричневого пойла и дали ватрушку, с которой мы соскребли прогорклый творог, прежде чем есть.
– А помнишь твои деликатесы?
История с Рогнедиными деликатесами были у нас притчей во языцех. Они попадали на ее стол из закрытого цековского распределителя неподалеку от мастерской, причем самым нетривиальным образом: прямо от слуг народа. Пока те шли несколько метров до машины (а скорее всего, их личные шоферы), из их битком набитых авосек незамеченными выпадали то палка твердокопченой колбасы, то банка крабовых консервов или ананасового компота, и несколько раз Рогнеда или кто-то из ее гостей были первыми, кто это замечал. А еще в угловом гастрономчике иногда выбрасывали дефицитные рыбные и мясные нарезки в прозрачном целлофане, а не в привычной коричневой бумаге с пятнами проступившего жира. Сначала мы не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикетках и сообразили, что гражданам сбывают, и притом не по самой дешевой цене, на несколько часов просроченные продукты все из того же цековского распределителя. Проверить, осталось ли все по-прежнему и в перестройку, мы не могли, так как Рогнеде выделили мастерскую на окраине, а ее дом после ремонта отдали военному ведомству: для того, наверное, чтобы в случае чего было кому охранять ближние подступы к Кремлю и чтобы вид кремлевских звезд поддерживал в генералитете должный патриотический градус и служил неизменным ориентиром в наступающем государственном хаосе.
Сейчас, в нищей кофейне, посреди пустого голодного города, я вспомнила о пиршествах, которые мы устраивали в Рогнединой мастерской, вспомнила заляпанный краской пол, Алису, сидящую на подоконнике, солнечный луч, подбиравшийся к моей ступне, пока я сидела и позировала, мое лицо, такое, каким оно получилось на портрете, будто я уже знала обо всем, что со мной случится.
И еще я вспомнила тогдашний Рогнедин взгляд, отстраненный и знающий. И сейчас он был таким же. Но слова, которые она произносила, были самыми обычными, в них была та житейская мудрость, от которой гарантированно уходила почва у меня из-под ног. И расхождение слов и взгляда пугало меня.
От плохого кофе, налитого в граненый стакан с отбитым краем, тошнило. Но я с надеждой подумала, что это, может быть, от беременности. Низ живота, намятый врачихой, болел, я сидела, согнутая в три погибели, и слушала Рогнеду, смысл речи которой сводился к тому, что все будет хорошо, но лучше поехать домой, в Питер. Она говорила, точно готовила меня к чему-то, о чем я с тоской и сама догадывалась.
– Да, я поеду. Вот возьму билет и поеду.
– Правильно, дома и стены помогают.
– Не ври.
– Ну, хорошо. Отлежишься, нужен покой. Может, обойдется без больницы.
– Но что я ему скажу?
– Что захотела к маме. Все хотят к маме в таких ситуациях. Это нормально.
Я с надеждой подумала о причинах, которые не позволят тебе ехать со мной: возня с разводом, близкая сессия, дипломники, последняя корректура книги. Я очень надеялась, что по совокупности эти обстоятельства сработают, потому что сейчас только расстояние могло сделать нас ближе.
Но было и кое-что еще: этот путь я хотела проделать одна.
* * *
Дома все сразу же пошло не так, и уже вечером в день приезда мать по неотложке отправила меня в больницу. Прислонясь виском к холодному стеклу, я смотрела на темный город и ничего не узнавала. Я чувствовала себя собакой, которую привели в незнакомое место и бросили. Мне было страшно бессмысленным животным страхом.
Задворками мы выбрались на Обводный канал, и машина свернула в маленький сквер, и больше я ничего не разобрала, полностью сосредоточившись на дрожи, от которой меня начинало пошатывать.
Я долго сидела в приемном покое, пока дежурный врач заполняла историю болезни: быстро заполнять не получалось, зубы мои стучали друг о друга и мешали говорить. Мне вкололи что-то успокоительное, и когда санитарка по темной лестнице отвела меня на второй этаж, в палату, освещенную наружным фонарем, я уже чувствовала тепло, разлившееся по всему телу.
Я лежала в полудреме, успокоенная, благостная, фонарь погас, а дерево осталось, и в его листве, то ближе, то дальше, ныряла звезда, море было за окном, все у меня в голове путалось, назавтра было Вербное воскресенье, а пока шел второй час субботы, Лазаревой субботы, горькой, как полынь, но я еще не знала об этом, просил ли он Тебя о воскресении своем, Господи, и зачем послушался Ты Марфу и сестру ее Марию, разве можно в таких делах доверять женщинам, их простым желаньям, или разве можно идти на поводу собственной жалости, и когда из отворенной пещеры своей, обвитый погребальными пеленами, как пуповиной, появился Лазарь, что увидел Ты на лице его, Господи, что, если не слезы, потому что не хотел он рождения своего…
Сквозь сон я слышала колокола. Я была у себя. В Новодевичьем звонили к заутрене. Я накрылась с головой одеялом и слушала. Ты в кухне готовил завтрак, позвякивала посуда, работало радио, женский голос что-то рассказывал, потом другой, мне было спокойно и тепло, какое счастье, подумала я, какое счастье, и протянула руку, чтобы коснуться кроватки, в которой спал наш ребенок.
Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.
Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.
– Привет, новенькая.
Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.
– Тебя как зовут?
И я, не раздумывая, ответила:
– Тая.
Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить втайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.
В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым, и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.
Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.
Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.
– Представляешь, монахи.
Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собой, кто на прикроватной тумбочке.
Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.
– Где я?
Наверное, лицо у меня было страшным.
– Ты что позеленела, плохо тебе?
– Мне хорошо. Где я?
В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?
– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.
Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизням еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку, мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.
Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.