Так и знал, это Сморчок. Он опять катает свою бочку. Вот он заметил меня, подходит к окну, смотрит, задрав голову. Серебряный свет льется на его всклокоченные волосы, яркая тень от носа пересекает усы и бороду. Он похож на утопленника. Рваный пиджачишко надет на голое тело, и дряблое сверкающее пузо вываливается через гашник.
— Опять ты безобразничаешь, Сморчок, — шиплю я ему, — ты людям спать не даешь. Как тебе не стыдно!
Он вытягивается и отдает мне честь:
— Вашему высокородию нижайший почет, через пень-колоду, за море-окиян, в белокаменный град. Позавчера родился, нынче женился, помирать не хочу, честь имею представиться. Вашей тетеньке двоюродный плетень и народный комиссар монополии.
Что с ним будешь делать? Я говорю жалобно:
— Иди спать, Сморчок. Брось свою бочку. Я болен и из-за тебя заснуть не могу. Хоть меня пожалей!
Он шаркает босой ногой и опять отдает честь.
— Так что ходатайствую о безвозвратной стипендии. Двугривенный на поминовение усопших родителей и раздробление миров. Тюлечки-маргулечки, валеный сапог. Всевозможное вращение.
— А шуметь больше не будешь?
— Засну, как плотва, до страшного суда.
Я достаю из пиджака монету и кидаю ему. Она падает на булыжник, звеня. Сморчок ищет ее, встав на четвереньки, что-то кричит. По я поскорее прикрываю раму.
Надя спит, повернувшись к степке. Блестит ее круглое плечо.
«Надо бы все-гаки купить вторую кровать, — думаю я, укладываясь, — а то неудобно...»
Тишина проглатывает меня.
IV
Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за копчик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что в течение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом.
Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени.
Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель под мышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы... Успевают ли все это прочитывать?
— Товарищ Иванова, ты много читаешь?
— Нет, мало. А что?
— Беллетристику читаешь: стихи, романы?
— Редко, некогда все. Вот в отпуску была, «Вирипею» прочитала... этой, как ее, Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию.
Вот так и все... Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! — а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Наймется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в пародные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши — вон их сколько на заборе! Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня. Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, — ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый; из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое — не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, — все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, — о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой...
Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять опа молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, все молчит. Но почему-то любит ходить со мной; в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику.
— Ты налево, Иванова? Ну, всех благ...
— Погоди...
Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает?
— Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вой, хоть в сквер, сядем.
— Какое такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?
Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро.
— Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем.
И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. Насчет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый... Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся! Сам и помирю.
Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней...
— Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, — говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки.
— Сейчас, вот только закурю, — и достает коробку из кармана. Она выпускает дым, по-женски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.
Она все молчит и курит.
В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись, читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив.
— Вот что, Журавлев, — говорит она раздельно своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, — я хотела тебе сказать... — Опять она медлит. — Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь?
Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокннуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то — о Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, — вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и, сжав губы, точно думает: «Что я наделала!» Что же ответить? Что говорят в таких случаях?...Я не могу видеть ее глаз...
Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом:
— Голубчик Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя как на товарища, как на работника...
Она усмехается:
— Я это знаю.
— Ну да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны...
«Вот и неправда, — ловлю я себя, — о других-то думал?»
— Ну и вот, — продолжаю я с натугой, — это, пожалуй, горе наше: в работе не замечаешь самого человека...
— Так ты, значит, меня не замечал? — Голос ее звенит волнением.
— Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить, — ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны.
Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его.
«Да тут невозможно не обидеть! — мучаюсь я. — Но как бы хоть обидеть-то поменьше?»
— Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать...
Она выпрямляется:
— Я и не прошу совета...
— Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! — восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость.
— Можешь ничего не отвечать.