я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».
Как видим, отрывок этот действительно написан в весьма вольных тонах, и Пушкину могло бы за него не поздоровиться. Но не это его разволновало. Поэта «приводила в бешенство» мысль, что его глубоко интимные письма к жене, в которых он так полно, как нигде и никогда, себя раскрывал, читаются другими и даже самим Николаем, который не постыдился таким «скверным и бесчестным образом» проникнуть в личную жизнь поэта.
«Никто не должен знать, что происходит между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни», — с гневом и горечью писал он жене. «Жду от тебя письма... Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого,— саркастически прибавляет он,— требует Государственная безопасность». И в следующем письме снова: «На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве его окружающих. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к .... и вонь его тебе не будет противна, даром тебе, что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух». О том же желании «удрать» писал он в эту пору на языке поэзии в одном из самых задушевных и проникновенно печальных стихотворений, обращенных к жене («Пора, мой друг, пора»).
Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, «блистание» жены при дворе было связано с неизбежными и все более непосильными расходами. Но теперь страстное желание «плюнуть» на «свинский» Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да «жить барином — обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: «щей горшок, да сам большой») и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкендорфа к царю с официальной просьбой об отставке. «Всё Тот виноват; но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси», — пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. «Лучше, чтобы он был на службе, — докладывал царю Бенкендорф, — нежели предоставлен самому себе». Не хотелось «Тому» и лишать двор присутствия Натальи Николаевны «на Аничковых балах».
И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насильно не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вмешавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговорками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. «Прошедший месяц был бурен, — записал Пушкин 22 июля в своем «Дневнике», — чуть было не поссорился я со двором — но всё перемололось... Однако это мне не пройдет». Никаких непосредственных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бенкендорфу и было поручено царем объяснить поэту «всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства». Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обрядили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно после инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его «Дневнике» появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, находить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскрытом и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную — по-пушкински диалектическую и лаконичную и по-пушкински же исключительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: «В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Великого». Слова эти написаны на французском языке и вложены для большей конспирации в чужие уста («Кто-то сказал о Гос.»), но принадлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: «Мятежной вольности наследник и убийца» или саркастические слова об Александре I: «Плешивый щеголь, враг труда»). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической обстановке того времени приходилось держаться и — помимо главного — его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.
Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно друзьям, но, несомненно, дошло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, число этих врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.
Поверив высказанному ему царем намерению начать проводить такое преобразование сверху — «манием царя», — он стал поддерживать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в пример потомку — Николаю I его пращура — Петра Великого (стансы «В надежде славы и добра», 1826). Несколько позднее — в стансах «Друзьям» (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному — «петровскому» — курсу с «приближенными к престолу» «рабами и льстецами», которые, наоборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти «рабы и льстецы», в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф почувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил. А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихотворном памфлете «Моя родословная» снова заклеймил этих «рабов и льстецов», дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это — придворно-светская клика, новоявленная
— без исторических традиций, с презрением к простому народу, с европейским внешним лоском, но без настоящей европейской образованности «знать», которая достигла богатства и власти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные — персональные — приметы, по которым многие представители этой «новой знати» без труда узнавали себя. К печати «Моя родословная» разрешена не была, но широко распространялась в списках, и, понятно, что все задетые в ней «рабы и льстецы» стали лютыми врагами поэта.
После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к высшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не понимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости — декабристов. Это широко отразилось и в мемуарной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых биографов поэта и исследователей его творчества.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});