Сюда теперь при самом патриотичном расположении сбегались слухи со всего города. Камергер, который на чердаке в одном из домов на Долгой улице тулился около трубы, счастливо пересидел революцию – вернулся к прежним обязанностям, скромней только был одет, потому что весь его гардероб, вещи и – как говорил – пресиоза пали жертвой ненасытной жадности неприятеля. Позже из его собственных признаний оказалось, что эти драгоценности шамбеляна состояли из пятнадцати локтей золотого галона, который должен был когда-нибудь быть использован, из серебряной табакерки и пряжек от тревиков, украшенных чешскими каменьями.
Но – что для него было гораздо более тяжёлым – бедняга потерял наряды и парики, так что его только один, и то очень старый, который имел на голове, защищал. Также он очень переживал о потере шёлковых чулков, хотя изношенных внизу, но сверху презентующих себя очень свежо.
Камергер уже снова знал всё, обнимался с Высоготой Закревским, навещал Мокроновского, имел счастье поговорить с героем Килинским, с д’Алоем и Вульферсом. Он первый донёс нам, что Коссаковского, Ожаровского, Анквича, Томаиса, Боскампа и многих иных арестовали и заключили в арсенал и ратушу…
В замке был неслыханный переполох, потому что нескольких из них взяли из-под бока короля. Понятовский клялся, что уже держался с народом… после победы патриотизм рос огромно… все старались донести, что ещё 16 апреля, а точнее 22 марта были патриотами и не ждали ни Костюшку, ни Килинского, чтобы проникнуться тем чувством.
О русских говорили, что они собирались около Магнушёва под командованием генерала Новицкого. Манькевич расплакался, узнав о революции в Вильне, взятии Арсеньева и повешении гетмана. Эта новость в замке была жестоким ударом – позорная смерть, революционный мгновенный суд перепугали короля, а ещё больше, заключение под стражу его приятелей. В замке играли в патриотизм и популярность, но по насупленным лицам видны были отвращение и ужас.
Только 24 апреля на торжественное богослужение, которое должны были провести в колегации у костёла Святого Иоанна, доктор мне позволил пойти.
Первый раз я взглянул на улицу.
Варшава была дивно переменившейся… Карет на улицах почти видно не было, кроме экипажей примаса и президента Закревского. Мундиры, вооружённая городская стража, свободно колышущаяся толпа, царили на них.
Я сразу, выйдя, услышал разлетающуюся, везде повторяемую песнь краковских добровольцев, которую тянул почти весь город. Ещё в моей памяти блуждает несколько строф.
Как долго мы будем давать себя угнетать?Дальше, братья, за оружие!Кто хочет умереть или победить,Тот всегда почти побеждает!
Это была последняя строфа, но меня в ней эта вставка для меры почти как дисгармоничная нота поражала. Был там ещё иной куплет, который также застрял в моей памяти:
Рассудительные умеренные!Сторонники севера!Кто же вам открыл дворы?Но нам никто не даст помощи…
Господствующим элементом на улице были, как я уже говорил, мещане и военные, из высшего общества мало кого можно было встретить. Кое-где из любопытства показывались из окон для безопасности в народных цветах – белым с кармазиновым.
В этот день толпа была чрезвычайная, потому что и прекрасная пора служила и богослужение за убитых тянулось к колегации, а кто хотел показать себя патриотом, должен был там быть. Поскольку в первые дни все побросали ордена, король принял это за признак якобинства и требовал, чтобы понадевали титулы, кресты и звёзды, оделись все по-старому.
Костёл Святого Иоанна был весь выстлан чёрным. Моей руке на перевязи я был только обязан тем, что в него втиснулся. Посерёдке находился красивый катафалк, увешанный лавровыми венками с надписями:
«Не забывайте доброго дела, ибо они отдали за вас свою душу».
«Память о них будет благословенна, а кости их зацветут на своём месте».
«Они предпочли скорее умереть, нежели поднимать ярмо и терпеть кривды, недостойные для своего рода».
«Души и тела наши мы выдали за права отеческие, взывая к богу, чтобы как можно скорей был милостив к нашему народу».
Среди навешенных посередине лавровых венков читали ещё иные надписи: «Ушли из жизни, но всему народу памятку смерти своей на пример добродетели и мужества оставив».
Сам примас, которого сильней всех заподозрили в содействии Москве и даже в тайном сговоре с пруссаками, совершал торжественное богослужение. Известный по речи и патриотизму ксендз Витошинский имел огненную проповедь. Король был присутствующим и на виду.
Витошинский среди своей речи не колебался обратиться к королю, дабы как-то втянуть его в народное дело. И так, как того памятного дня 3 мая 1792 года в костёле Св. Креста король произнёс речь, так и тут отвечал Витошинскому.
– Твоё сердце – честное, наияснейший пане, – сказал бернардинец, – ты не покинешь народа».
На что король с трона ответил:
– Да, не покину, с моим народом хочу жить, с народом умереть!
По костёлу пошёл ропот, но так ли особенно верили в эти слова, трудно предположить. Король столько раз менял убеждения, что уже перевёрнутой хоруговке никогда удивляться было нельзя.
И в этот день и в следующие король начал показываться на улицах, довольно симпатично приветствуемый, но, несмотря на это, другие с недоверием смотрели на эти поездки, потому что были не бесплодные новости, что он хотел выскользнуть из объятий якобинцев, а Варшава боялась, чтобы, когда её оставит, не была выдана на жертву и месть. Поэтому неизмерно следили за королём, а горожане сами справляли видимую и невидимую охрану.
Выйдя из костёла, когда толпа расплывалась в разные стороны, меня кольнуло пойти доведаться к Юте. На самом деле, я не имел никакого права на эти посещения, но глубоко в моём сердце осталась память по ней, а я не знал, как она вышла из этих кровавых дней, в которых, подвергая себя опасности, легко могла пасть жертвой.
Я сначала немного заколебался, но, оправдываясь сам перед собой, что всё-таки криминала не совершу, посещая её, пошёл.
В Старом городе, особенно около ратуши, было очень многолюдно и шумно, я как-то протиснулся, глядя в окна каменицы, но в них ничего видно не было.
Такая же тишина на лестнице… я подошёл к двери и смело постучал.
Ждал я довольно долго, пока не послышалась знакомая мне походка старой Ваверской. Она посмотрела в окошко и вскрикнула. Дверь сразу отворилась, она лучше приветствовала меня лицом, чем я ожидал.
– Вы живы, слава Богу, – сказала она без недомолвок, – а нам тут говорили, что вы на Медовой около дома Игельстрёма пали.
Только сейчас она увидела руку на перевязи и моё побледневшее лицо, кивнула головой – тяжело раненый.
Мы вместе пошли в третью комнату, челяди не было живой души. Тут у окна сидела Юта, а когда я вошёл, она зарумянилась и подбежала ко мне, подавая обе руки.
– Вы живы! Спасибо Провидению! – воскликнула она. – Мы вас оплакали.
Ещё в её глазах стояли слезинки, устыдившись которые, она быстро вытерла фартучком.
– А я беспокоился о вас, – сказал я, – потому что вы подвергали себя, а не каждому Бог дал выйти целым из этой жестокой битвы.
– О! Это правда! Это правда! – вздыхая, прервала Ваверская. – Что я вытерпела, Бог мне один зачтёт. Однако же Юта в четыре часа утра не была ещё дома, а потом, когда вернулась, я не могла её удерживать. Была в арсенале, носила в фартуке пули! Ей-богу! Платье в двух местах прострелено, чудо Богородицы, что её увечье не встретило…
Юта, как бы устыдилась, закрыла лицо рукой и посмотрела в окно, вдруг повернулась ко мне вся покрасневшая.
– Кто пережил эти дни, у того они до смерти будут стоять в глазах! Не правда ли? – спросила она. – Такое что-то жестокое, страшное, красивое, пожалуй, на свете ещё не бывало! А бились наши, как львы! Какой-то дух в них вступил! Я смотрела и плакала… Боже мой! Наш Флорек, челядник…
– Такой вялый, – вставила мать.
– Окровавленный, порезанный, рвался на стену дворца Игельстрёма, как лев… я глазам не верила, дети переменились в героев. Под воротами двенадцатилетний мальчик, подмастерье слесаря, с железным прутом в руке крутился на моих глазах… его взгляд горел. Пошёл… Посыпались пули, схватился за грудь и упал. Я подскочила к нему, подхватив голову, он обратил ко мне глаза… улыбнулся, поднял руку.
– Пусть живёт свобода! – выговорил он и скончался.
Юта плакала, слёзы Ваверской струились из глаз и мне хотелось плакать.
– То же самое, – сказал я, – я видел под Доминиканами, на Сулковском… тогда также Бог дал победу.
Женщины замолкли.
Успокоившаяся Юта выглядела бледной и исхудавшей, видно на ней было великую усталость и как бы лихорадку.
– Всё это хорошо, – добавила после нескольких минут разговора мать, – но уже сегодня, когда мы своё сделали достаточно, нужно вернуться к работе и прошлой спокойной жизни… а то бы человек сгорел от этой горячки… Я слышала, что пан Килинский от совещания к совещанию приглашаем и что командует солдатами… а я бы на его месте к шилу и дратве воротилась. Он там ничем не поможет, но ни они его, ни он их не поймут и только достойный человечишко накусается… а с костями это честно и хорошо.