Тут представилось мне новое зрелище.
Значительное число русских военнопленных, видимо, генерал Милашевич и иные офицеры, забранные в ночь 18 апреля, находилось тут также запертыми. Можно себе представить испуг этих людей, слушающих издалека крики одичалого народа. Бледные лица выглядывали сквозь окна.
В минуты, когда на улицах наиболее запальчиво выкрикивали, я увидел нескольких мещан и военных, подступающих под окна русских узников, с которыми обходились с наибольшей человечностью, можно сказать, с эгоистичной вежливостью и пониманием их несчастного положения.
– Паны, – воскликнул в окна мещанин, – от имени тех, которые меня сопровождают, мы пришли сюда специально, чтобы вас успокоить. То, что вы слышите, этот шум и эта ярость, ничуть вас не касаются. Наши несчастные домашние дела с предателями родины окончены. Мы бились с вами на плацу, добиваясь принадлежащей нам свободы; вы исполнили солдатский долг, мы вас уважаем и не допустим, чтобы у кого-нибудь волос упал с головы. Ваша целость есть нашей честью. Вы безоружные. Мы не имеем к вам ничего – не бойтесь и не тревожьтесь.
Русские повылезали из окон, слушая, несколько подало нам руки – сцена была волнительная. Один из них сказал, что верит в честь поляков. Ему ответили криком… и так окончился эпизод этой ночи, памятной для меня.
Я побежал к моим старикам, дабы и их немного успокоить, так как чувствовал, что и они, должно быть, тревожатся. Помимо камергера, я застал некоего Дрогомирского, человека, ни занятия которого, ни состояния, ни убеждения я никогда узнать не мог. Он постоянно суетился, бывал всюду, говорил много, спрашивал ещё больше. Я считал его очень подозрительным, потому что показывался и исчезал. Знал несколько языков, ведал обо всём и знал весь свет и со всем светом был в хороших отношениях. Выдавал себя за какого-то купца, но чем именно торговал, никогда того не открывал. Была это фигура сухая, длинная, в немецкой одежде, с косичкой, скромно убранная. Манькевичи приглашали его охотно, потому что слухи им вытрясал, как из рукава.
Когда я показался на пороге, а практически целый день меня дома не было, все начали забрасывать вопросами.
Мне было нелегко отвечать.
Дрогомирский, которого после апрельских дней я встретил первый раз, начал меня поздравлять с ранами и мужеством – дедушка дополнил реляции.
Я дал им наивернейший отчёт о том, что видел и слышал.
Старик был испуганным, в его убеждении неразбериха должна была быть началом действий неприятеля, который, несомненно, ночью ей воспользуется, захватит и вырежет Варшаву. Если бы я над этим смеялся, Манькевич разгневался бы…
Начали спрашивать, расходится ли люд.
– Не думает, – сказал я, – множатся на улицах толпы и становятся всё более грозными… а когда раз пошло против предателей, а ночью все коровы чёрные, может достаться самым невинным.
Дрогомирский, казалось, сомневается в правде моих слов.
– Знаете, господа, что? – воскликнул он. – Уважаемый юноша немного горячо эти вещи судит и видит. Пойду я, ничего со мной не станет, рассмотрю положение и вернусь с реляцией, если вы скоро спать не пойдёте.
– А кто бы думал о сне! – крикнул Манькевич. – Хорош сон, когда под окнами такой вой, что до мозга костей пронимает. Идите, ваша милость, и возвращайтесь…
Камергер остался. Тысячи эпизодов этого дня были на площади. Все согласились на то, что всю беду наделал слуга Анквича, который в миле от Варшавы подпалил набатный столб, рассчитывая на то, что в переполохе спасёт пана. Он, Ожаровский и иные имели приготовленных коней недалеко от арсенала.
Мы сидели так почти до полуночи, когда Дрогомирский вернулся – имел испуганную мину и бледное лицо. Сел, чтобы отдышаться.
Не скоро мы допросились от него новостей.
– На самом деле, – сказал он, подумав, – грозные вещи стоят. Люд блуждает по улицам, крики, вооружённые банды ходят… и вроде бы… вроде бы… но что же тут скрывать… ночью при факелах ставят виселицы.
Манькевич побледнел.
– Где? – спросил он.
– Две или три перед ратушей Старого города, протиснуться там было небезопасно одетому по-немецки, потому что там капоты правят, – говорил Дрогомирский, – одна точно под Бернардинами, её будет видно из замка.
От этих новостей все замолчали. Посидев ещё минуту, я пошёл поглядеть, что делалось. Мне не грозила никакая опасность.
Мундир и рука на перевязи достаточно меня защищали.
Эта весенняя ночь, которую мы на деревне не раз проводили, слушая соловьев и упиваясь ароматом лесов, в городе приняла зловещий характер.
Она совсем не была похожа на памятную мне ночь битвы, колоколов и грохота пушек. Город внешне был спокоен, а не спал… из верхних окон, иногда осторожно отворяемых, высовывались тревожные головы, пытающиеся вслушаться в ропот и разглядеть темноту, из которой он выходил. Свет везде был погашен. Только из шинок вспыхивали красные зарева, на фоне которых появлялись какие-то чёрные грозные фигуры и трудные для распознания. Иногда городские часы выбивали безжалостное время. Замок стоял чёрным, но около него явно ходила удвоенная стража, двор был полон городской гвардии. За толстыми занавесками окон мигали светлые полосы… никто там, верно, не спал.
В Краковском молчащая кучка окружала место, на котором ставили виселицы, а отголосок секиры среди ночи, обрабатывающей эти кладбищенские брёвна, разлегался трагично. Несколько факелов освещало эту погребальную сцену, более страшную тем, что ей вторил иногда пронимающий смех, какой-то оскорбляющий жизнь смех. Постояв здесь, я пошёл к ратуше. Тут было гораздо шумней. Во всех окнах светилось, люди входили и выходили, карета Закревского стояла запряжённая. Вооружённая стража менялась. Под боком наивысшей Рады тут же собиралась толпа, тут же три виселицы, одна из которых из соснового белого дерева на тёмном фоне домов поднялась уже готовая к принятию виновников, даже кто-то на неё верёвку повесил, на котором не сразу я узнал задушенного пса, вращающегося вместе с верёвкой. На страже этих грозных лесов лежали, сидели, стояли толпами люди, каких редко в белый день увидишь. Были это, видно, собранные охотники до резни, некоторые подвыпившие, чёрные лица, загорелые, порванная одежда наброшена на плечи, чаще всего – только грубо плетённая рубашка. Некоторые тянули песенку. Иные бормотали что-то невразумительное и смеялись, указывая на ратушу.
В предсени я встретил задумчивого Килинского, который стоял и, как всегда, когда его что-нибудь раздражало, покручивал несчастный ус.
Несмотря на ночь, он узнал меня и взял за руку, он был гораздо менее уверен в себе, чем вчера.
– А что? – спросил я. – Вы не смогли их склонить, чтобы разошлись?
– Это напрасно, – шепнул потихоньку мастер, – уже и Закревский, и Мокроновский пробовали, народ должен иметь справедливость. Но что же вы хотите, – добавил он, – это потому, что ясно вельможные свободно продают родину и проходит им это безнаказанно. Я возвращаюсь из замка, – шепнул он мне, – я ходил, милостивый государь, в делегации, дабы успокоить наияснейшего. Никогда его таким не видел. Всегда, бывало, улыбается и радуется, а сегодня был как бы злой… только по-своему и страшно по-пански выглядел, а слова лились из его уст без остановки и глаза имел слезливые. Потому что это, сударь, всё приятели… самые лучшие были дружеские отношения.
– Вы говорили с королём? – спросил я.
– А как же! С респектом, но как следует… по-обывательски, – сказал Килинский. – Когда я упомянул о предателях, наияснейший пан даже сказал мне: «Все у вас предатели… скоро мне скажите, что я тоже такой!» – и начал ко мне приставать, чтобы я использовал своё влияние на людей и старался их отвести от эксцессов. Затем я сказал ему: «Наияснейший пане, ваш замок хотя бы нашей грудью обороним, чтобы ваше величество не страдали, но что касается тех панов… я тут уже не могу ничего…»
Король заплакал…
* * *
Побродив по городу и тревожно посмотрев на виселицы, к которым прибили утром огромные таблицы с надписями: «Наказание изменникам родины», я потащился отдыхать домой. На улицах толпы людей, правда, немного поредели, но было видно, что наплывают другие. Виселицы охраняли стражи.
Едва я только задремал, меня разбудил белый ранний блеск весеннего дня, колокола звали на заутреню… я оделся и вышел.
Улицы были снова полны, все главным образом теснились вокруг ратуши. Вооружённая, приукрашенная национальная гвардия ждала у предсеней словно какое-нибудь торжественное событие. Я узнал, что собирался суд и что за арестантами должна была как раз идти гвардия, которая, построившись, с командиром впереди, двинулась. Народ всюду перед ней расступался. Увидев меня в толпе, старая Ваверская дала мне знак, чтобы вышел к ним, поскольку каменица стояла так, что из окон её всё было замечательно видно. Поэтому я охотно туда направился, потому что также хотел увидеть Юту.