цель которых – надеюсь, это понятно – только дать всему делу первотолчок.
Добавлю лишь следующее. Мой опыт подсказывает, что при сочинении методом пространственной композиции все части речи внезапно обретают первозданную свежесть как для сонорного, так и для перкуссивного использования, выскакивают под стать неведомым, безымянным стручкам на грядке, когда по весне ее возделываешь. Теперь возьмем Харта Крейна. Что меня в нем поражает, так это исключительность его тяги к именительному падежу, настойчивость, с какой он обрабатывает этот единственный свежий участок, попытка вернуться к слову как имени. (Если логос – это слово как мысль, то что такое слово как имя существительное, как «передай-ка это», как просил, бывало, на камбузе Ньюман Ши, «перекинь-ка кливер на кетчуп, паря».) Но Крейну недостает того, по поводу чего тысячу раз прав Феноллоза, синтаксиса, высказывания как первейшего природного акта, как молнии, как стремительного перехода энергии от субъекта к объекту, в данном случае – от Харта ко мне, во всех случаях – от меня к тебе: ГЛАГОЛА, между двух существительных. Не упускает ли Харт, из‐за такой изолированной тяги, преимущества, не промахивается ли он мимо целого фронта слогов, строк, мимо поля, наконец, и что в результате происходит с языком, да и со стихотворением?
А сейчас я возвращаю вас в Лондон, к началу, к слогу, дабы прерваться и вкусить его радостей:
If music be the food of love, play on,give me excess of it, that, surfeiting,the appetite may sicken, and so die.That strain again. It had a dying fall,o, it came over my ear like the sweet soundthat breathes upon a bank of violets,stealing and giving odour.Любовь питают музыкой; играйтеЩедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье,Желание, устав, изнемогло.Еще раз тот напев! Тот, замиравший.Ах, он ласкал мне слух, как сладкий звук,Который, вея над грядой фиалок,Крадет и дарит волны аромата.(Пер. М. Лозинского)
Ущерб нам нанесли рукопись, печать, отдаление стиха от своего производящего и воспроизводящего устройства – голоса, постепенное, шаг за шагом, удаление от места его истока и пункта назначения. Ибо дыхание несет в себе двойной смысл, который в латинском языке до сих пор не утрачен.
Ирония в том, что техника приносит и кой-какую выгоду, которая еще не была должным образом отмечена и использована, но которая непосредственно подводит к проективному стиху и его следствиям. Я имею в виду преимущество пишущей машинки, способной, благодаря своей жесткости и четкости интервалов, точно обозначать перепады и задержки дыхания, даже зависания отдельных слогов, даже наложение одних частей фразы на другие, буде таково намерение автора. Впервые у поэта есть нотный стан и тактовая черта, которые были у музыканта. Он впервые может, без оглядки на условности рифмы и метра, записать процесс вслушивания в свою же речь и уже одним этим подсказать читателю, каким образом тому – тихо или еще как-то – следует произносить стихотворение.
Пришло время собирать плоды экспериментов Каммингса, Паунда, Уильямса, каждый из которых на свой лад использовал пишущую машинку как нотную линейку для своего сочинения, как партитуру для его озвучивания. Дело за малым – установить правила пространственной композиции для нас самих, чтобы открытый стих вошел в жизнь на тех же формальных основаниях, что и закрытый, со всеми его традиционными преимуществами.
Если современный поэт оставляет пробел длинной с предшествующее ему предложение, он имеет в виду, что этот промежуток нужно удерживать при помощи дыхания равный отрезок времени. Если он обрывает слово или слог в конце строки (таково по большей части нововведение Каммингса), он имеет в виду, что должно пройти столько времени, сколько нужно глазу – не дольше ресничного взмаха, – чтобы подхватить следующую строку. Если он хочет, чтобы пауза была настолько легкой, что едва-едва разделяла бы слова, но при этом не хочет запятую – каковая прерывает скорее смысл, чем звучание строки, – следуйте ему, когда он использует знак, который у пишущей машинки всегда под рукой:
Одно неизменно / воля к самим измененьям
Идите по его стопам, когда он пользуется преимуществами ограничителя поля, имеющегося у машинки, чтобы по-разному располагать строки:
Он ск-л:мечтать не составляет трудадумать легкобраться за дело куда сложнеено браться за дело после того, как дашь себе труд подумать, вот!что сложнее всего.
Каждая из этих строк толкает и смысл и дыханье вперед, а затем – назад, без продвижения или какого-либо развития, внеположного единице времени в пределах одной идеи.
Многое еще предстоит сказать, чтобы эти правила получили признание, особенно же чтобы революция, из которой они возникли, настолько продвинулась вперед, что открытые произведения подоспеют из печати как раз вовремя, чтобы противостоять реакции, сегодня еще только поднимающей голову, вернуть поэзию к унаследованным формам каденции и рифмы. Но здесь, выделяя пишущую машинку как персональное устройство, мгновенно запечатлевающее работу поэта, я хочу подчеркнуть уже проективную природу стиха, как его практикуют последователи Паунда и Уильямса. Они уже сочиняют так, как если бы стих предполагал чтение, которое подсказывает способ его написания, как если бы не глаз, а слух задавал ему размер, как если бы паузы и перепады при его сочинении можно было зафиксировать с таким тщанием, чтобы они в точности совпадали с интервалами его записи. Ибо слух, на который когда-то возлагалось бремя запоминания, дабы вдохнуть в него жизнь (рифма и регулярный ритм служили ему подспорьем и попросту доживали свой век в печатном виде, когда устная необходимость в них отпала), теперь, когда у поэта есть свои средства, вновь может стать порогом проективного стиха.
II
Что приводит нас к тому, что я обещал, – вызываемой проективным стихом качественно новой установке по отношению к реальности, равно как и новой установке по отношению к реальности самого стиха. У Гомера, Еврипида или Дзэами все дело в масштабности содержания, в отличие от тех, кого я бы назвал более «литературными» мастерами. С того момента, как за актом стихосложения признано стремление к проективной открытости, содержание не может не измениться – и оно изменится. Если альфа и омега стиха – дыхание, голос в самом широком смысле, преобразуется и сама материя стиха. Должна преобразоваться. И начинается все с самого сочинителя. Меняется даже протяженность его строки, не говоря об изменении замысла, материала, к которому он будет обращаться, объема, в каком он предполагает этим материалом воспользоваться. Что до меня, я бы сформулировал это различие с помощью материального образа. Не случайно и Паунд, и Уильямс, каждый на свой лад, примыкали к течению так называемого «объективизма». Но тогда это слово употреблялось, как я понимаю, в контексте по-своему необходимой полемики с «субъективизмом». Сейчас заниматься этим последним слишком поздно. Он с блеском довел себя до смерти, хотя все мы соучастники его агонии. Мне представляется, что в наши дни вместо «объективизма» правильнее