И вот я перед задачей — оправдать жизнь перед лицом непостижимости смерти. И никакой другой нет, нет по сегодняшний день. Так о чем же я мог говорить на лекции в филармонии? Конечно же, о том, что главное, — испить вино познания до последней капли и родиться заново. Но сколько всего в жизни: богатство, нищета, наука, слава, заботы, наконец, политика, а для многих художников и искусство, познание человеческой плоти и духа, — сколько всего, чтобы забыть или просто не иметь понятия об этой маленькой, но главной задаче. А самое невероятное и удивительное, что и мне-то потребовалась целая жизнь, чтобы это понять. А как часто я забываю об этом? Ведь в нас особенно силен голос земли, ископаемых, камней, забвения. Он прорастает в человеке и все превращает в камень. И вот когда я стараюсь обнаружить первопричину своего присутствия в мире, то нахожу, нет, не смятение — это беспокойное чудо моей души перед собственной реальностью, — а грубое безразличие к чему бы то ни было. Далеко за полночь я сижу здесь, за столом, и, опустошенный зимою, пишу. Пытаюсь постичь свою изначальную истину, не зараженную еще безразличием. Но где та озабоченность человека, брошенного в жизнь по ничтожной случайности вселенной? Если бы мой отец не познакомился с моей матерью, если бы тот и другая не встретились, если бы сто, тысяча, тысячи и тысячи лет тому назад некий человек не узнал бы некую женщину, если бы… В этой цепи миллиардов и миллиардов случайностей появляется на земле человек — затерянное звено в бесконечности звеньев, в бесконечности пересечений, и этот человек — я…
И, несмотря на это, теперь, когда я сделал открытие, что живу, мыслю, чувствую, проецируюсь на эту ветреную и звездную ночь, теперь, когда я смотрю на себя из бесконечности, признаю себя ни в чем не ограниченным, а, наоборот, существующим независимо, как если бы мир и был я, — теперь я не понимаю той случайности. Ну как представить себе, что «меня могло не быть»? Когда я говорю «я» — я существую… Как постичь, что меня могло бы не существовать, меня — этого света мироздания, этой не требующей доказательств очевидности? Как можно думать, что я ничто?.. Моя жизнь вечна, потому что она всего лишь наличие ее же самой, она — ее очевидная необходимость, она в том, что я — это «я», существо, воспринимающее самое себя и мир, видящее себя в себе, существо, излучающее свет с момента своего явления в мир, реальность, которая меня и радует и приводит в ужас… И все-таки я знаю, что «оно», это существо, родилось, чтобы потом уйти в небытие…
Как и ты, старик. Вот ты в гробу, еще не накрытом крышкой, чтобы мы все могли проститься с тобой. Где же твоя личность, где то, что было тобой? По шоссе едут машины. Едут с виноградников, с собранным урожаем, везут аромат земли и жизни. Но ты теперь всего лишь неосязаемый образ. Что осталось от тебя? Слышу, как твои теперь плотно сомкнутые губы произносят только тебе свойственные слова, вижу, как только для тебя одного характерным движением поднимаются твои руки. Нет! Того, кто жил в тебе, уже нет. Разве в памяти тех, кто тебя знал, ты еще поживешь. Немного. Потом и они должны будут умереть. И ты станешь ничем, словно никогда не существовал. Сколько же тысяч людей, совершивших преступления, испытывавших угрызения совести, переживавших обиды, радости, надежды, обманы, наказания и прочая, прочая и живших с незапамятных времен в этой деревне и хорошо знавших свои фермы, гору, берег реки, бывших частью всего этого и говоривших: «Это — мой дом, это — моя земля», — и чувствовавших дыхание этих ветров, этих ночей, теперь — полное, абсолютное ничто, отсутствие, небытие? Вот и твое долгое путешествие в головокружительную череду веков, в исчезновение, в безмолвие тысячелетий началось. Да, для меня ты еще жив, потому что я тебя знаю.
Живешь, как те, что запечатлены на фотографиях альбома тети Дулсе…
Милая тетя Дулсе! Я помню тебя. Ты была сестрой моего дедушки. Отец получил тебя в наследство вместе со старым домом, старой служанкой и всем прочим старьем. Бесплотная, как подозрение, оборонительно серьезная из опасения не быть уважаемой, напускавшая на себя важность, когда совершала что-то, что могло раскрыть нам твою слабость, ну, к примеру, — страсть к еде. Ведь в деревне страсть к еде — нечто низменное, говорящее о бедности или животном инстинкте. Поэтому тетя Дулсе старалась есть изысканно, даже выказывать неудовольствие из-за необходимости совершать этот ритуал, тщательно работая ножом и вилкой и тщательно пережевывая, но, как правило, ела плотно.
Вот так, обнажая твою психологию, я обижаю тебя, милая старушка, хотя именно я питаю отвращение к насмешкам над человеческими слабостями, к желанию обидеть, поставить в неловкое положение, разложить человека по косточкам, словно он простая неодушевленная безделушка. Но ты не была таковой, — нет, я-то это знаю. Хотя сама ты, возможно, и не знала этого. В тебе чувствовалось очарование времени, примета того, что живет в нас независимо. Вот почему я не очень-то вспоминаю твой неуемный аппетит с последующим несварением желудка, магнезией, клистирами, твой острый язычок, твою месть возрасту, когда ты злословила со своей подругой Иносенсией, ханжой, каких мало, твои козни против служанок, ссоры со слугой Антонио, жадность, с которой ты защищала свои грошовые сбережения, ненасытность к нашим поцелуям, которые были доказательством, что «ты нам не противна», — все это не помню, забываю, а помню только добрую женщину да твой старый семейный альбом, который ты неоднократно мне показывала, — ты явно хотела, чтобы я понял, как быстро летит время. А потом передала мне его в наследство, «чтобы я хранил его». И он передо мной, как призрак времени и людей, которых я уже плохо знаю и которые смотрят на меня из прошлого, хотят что-то сказать, но не могут и нагоняют на меня тоску своими глазами, такими же, как у моего друга Мондего, которого в конце концов тайком прикончил Антонио.
V
По средам и субботам я давал уроки Софии. Чтобы вкратце повторить уже знакомый ей материал, мы начали с азов. Читая нараспев парадигмы глаголов, София так ловко проглатывала гласные, что я только смутно догадывался о наличии ошибок. Держалась она, будто в ней жило что-то очень значительное, гораздо значительнее ее самой и, уж во всяком случае, такой безделицы, как правила грамматики. И еще она впивалась в меня глазами и не отводила их, делая вид, что припоминает, о чем же может идти речь. Я, как правило, садился на диван, София — на диван напротив и, закинув ногу на ногу, записывала урок в школьных тетрадях, которые лишний раз напоминали, что школа ушла безвозвратно. Мадам иди кто-нибудь из домашних появлялись редко. Дверь мне отпирала и провожала в кабинет каждый раз вспыхивающая, как маков цвет, служанка. Какое-то время я пребывал в кабинете, подавленный мебелью и тишиной. Потом приходила София и всегда запирала за собой дверь, словно презирала того, кто мог бы потребовать, чтобы она оставалась открытой. Так у нас с Софией появилась общая тайна, и мы ее оба признавали. Один-единственный раз она пришла на урок в домашних туфлях и накинутой на плечи голубой кофте, спустившись таким образом до обыденности, в которой есть место слабостям. Но София считала себя существом исключительным и потому всегда была подтянута, со вкусом и продуманно одета, что сказывалось во всем ее облике: в походке, в агрессивно брошенных вперед грудях, в сверкающих, прямо смотрящих глазах. И я инстинктивно чувствовал, что все яркое, пылкое, живое, чем богата земля, есть в Софии, в ее крепком теле. И что такое я перед ней, перед этим олицетворением радости жизни, — жалкий труп? Сознание собственной ущербности парализовало мою речь, стирало произносимые мною слова. Однажды после того, как я объяснил ей — не помню сейчас какое — правило синтаксиса, и после того, как она попыталась сделать на это правило соответствующее упражнение, она устало захлопнула тетрадь и, снисходительно улыбнувшись, спросила:
— Почему мы в жизни всегда что-нибудь да должны? Должны подчинять себя чему-то… учению, мужу, детям?..
Я ответил наставнически, как и подобало преподавателю:
— Если мы все будем делать только то, что нам хочется…
— Да. Но почему в настоящей жизни глагол studeo[7] требует винительного падежа?
— А чем бы вы хотели заниматься, София?
— Если бы я знала… если бы я это знала.
И она сделалась серьезной, глядя в сторону на какой-то невидимый мне предмет, — мы оба забыли и книги и тетради. Но случалось и так: София входила в кабинет сосредоточенная, явно сознающая свои обязанности ученицы, уверенно знающая все, абсолютно все, даже незначительные мелочи, что меня сражало. Упражнения были выполнены безупречно, без единой ошибки, все предыдущие уроки выучены. Тогда я предлагал ей переводы с листа. И София, после некоторого колебания и подсказанных мною значений двух-трех слов, переводила просто-таки хорошо. Однако на следующем же уроке путала все ужасающим образом. Естественно, меня это в конце концов вывело из себя: