— Вьетнам?! — Майор поднял всё своё из кресла, и стоял перед Примой любящий, поощряющий и нежный, как государство. — Какой же ты вьетнамец? Ты ж совсем не похож на них. Как же тебя возьмёшь?.. Ну, молодец! Так говоришь, наши там не служат?
— Так точно.
— Молодец, солдат. Молодец! Служат, ещё как служат. — «И жертвуют собой», — хотел восторженно добавить, но спохватился.
— Никак нет, товарищ майор, — стоял на своём Прима. Служба его научила не верить людям.
Майор ещё что-то говорил, тёплое, настоящее, от своего сердца и от сердца родины, и отпустил Приму, пожелав ему всего того, что другого человека могло размягчить и расслабить, но Прима постарался не слышать пожеланий. Ему это удалось.
Как только он высунул нос свой из темноты, полумрака, который был ближе к мраку, чем к свету, так тут же его встретил человек. Было видно, что он ждёт давно, с тех самых пор, как отделение поглотило Приму. А вот теперь оно выплюнуло его. Человек нагло рассматривал Приму через линзы очков, и, когда Прима привык к яркому солнцу и заметил, что на него пялятся, он спросил очкарика:
— Ты кто?
— Я — это я, — сказал тот, обрадованный, потому что Прима к нему обратился.
— А как тебя зовут?
— Кто как хочет, так и зовёт. А тебя?
— Я — Прима, — представился несравненный и непревзойдённый. — А ты?
— Шах и мат, — сказал новый знакомый.
Он давно преследовал Приму, шёл по пятам, пёр, как мог, но отставал, и если б не милиционер, наверно, упустил бы его из виду. Когда он гнался за Примой, каблуки его туфель цокали, как подковы коня. После покупки туфель Шахимат ставил подковки на каблуки: чтоб обувь дольше служила. Он приехал поступать в университет из города К., школу закончил с золотой медалью, и у него был нюх на необычных людей. Благодаря нюху он и заметил Приму.
Первым, что бросилось ему в глаза, были красные штаны. А, может, походка Примы, больше похожая на прыжки кузнечика, чем на шаги человека. Как бы там ни было, Шахимат познакомился с Примой, и они вместе зашагали вверх по Сумской, сначала — обед в «Пулемёте», а потом — в университет. Надо им туда было сегодня или — нет, неизвестно, но их туда тянуло. Оба были абитуриенты, и оба поступали на физфак. Прима хотел быть физиком-лириком, или физиколириком, да и вообще надо же было где-то остановиться для начала, а Шахимат бредил астрономией, звездочётом мнил себя, вот он считает звёзды: и раз, и два, и три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, вот планеты считает: один. Увидел колдобину на Марсе, в колдобине зашевелилось, внутри затрепетало… Вот он сидит в ночной темноте, возле телескопа, рядом с ним девушка сидит, дышит волнительно, падают метеориты, падают их сердца, он ловит её дыхание, загадывает желание… Нет, учёный не станет загадывать желание: предрассудок.
В «Пулемёте» перекусили. Здесь был печёночный паштет, какого зверя-животного не играло ни существенной, ни вообще никакой роли, само слово паштет завораживало. Прима взял его со стойки, и Шахимат взял. Для того чтобы узнать, чем питается необыкновенный человек. Прима взял ещё чашечку чёрного кофе, этот напиток был знаком Шахимату, и, хотя он не пил его раньше, пил компот да молоко, но знал, что кофе — нечто невкусное и возбуждающее, а разница между ним и самогоном была в том, что в кофе можно набросать сахару, а вот в самогон — нет. Шахимат взял лимонный напиток. Паштет им понравился, и Шахимат подумал, что в следующий раз он попробует и кофе. Прима отпивал по глоточку, размахивал головой. Крутанёт ею в одну сторону и застынет. А потом мотнёт в другую, и снова замрёт. Глаза скосит куда-нибудь. Как богомол. А глаза тоже прыгают. То туда, то сюда. То вдруг побегут. То ли он на тротуаре что высматривает, то ли внутри. Поели. Условно, конечно. Обедозавтрак был скромным. Это у Примы. А Шахимат уже завтракал. Как и положено. А недавно он ещё пару беляши-ков смолотил. Здесь у него был скромный полдник.
Вышли на тротуар, пересекли улицу наискосок от «Пирожковой» и тут же оказались возле памятника Тарасу Григорьевичу. Рядом с ним стояло ещё с дюжину людей, но уже без отчеств. И даже без имён. Хорошо, хоть в одежде.
Памятник оставили слева, и по аллее, которую не забыть им никогда, с лёгкостью в груди, с душами, полными чем-то тем, чего, казалось, всегда будет до краёв, походкой, которой ходят навстречу счастью, а не вдогонку за ним, зашагали к университету.
2. Бурьяны родины
Это был не я. От того человека, что ходил в школу, с сумкой или с портфелем — не вспомнить, — ничего не осталось, ни лица, ни мыслей, ни души. Из кокона выпорхнула бабочка, из бабочки сотворилась гусеница. А с вами разве не так было, не так случилось? Душа опустела, не как бочка с вином, а как бутылка с пивом, теперь можно заглянуть в неё или подуть в горлышко, ду-ду, брум-брум, па-па.
— Нужна бутылочка?
— Нет, заберите.
— Спасибо, молодой человек.
— Спасибо, мужчина.
— Спасибо, дедушка.
Я, нет-нет, — он, вышел из школы, которая не утопала в зелени, жалкие кусты бузины или сирени обессилено тянули тонкие ветки к небу, прося у него, или у самого бога, дождя, чтобы частично смыть с себя городскую пыль, пыль города К., которая до конца не смывалась, но дышалось всё же легче. Он вышел из школы и почувствовал, — прояснилось, — что он один, один среди всех: и девушек, и ребят, и взрослых. Несмотря на то, что в школе было полно всякой всячины, и вечера, и кружки, и соревнования, и интересных лиц было больше, чем неинтересных, он оставался в стороне от всего этого, потому что надо было учиться, учиться и учиться, как велел учитель… как он жил один до сих пор? Ведь человек не может один. Или всё же может какое-то время?
Их класс, 9-й Б, был собран не только из городских, но и из сельских, город наступал на село нагло, с высоты взирая на жалкие домишки, которые ощетинивались острыми заборами и густыми бурьянами; кроме сельских пришли в класс и поселковые, и хотя посёлку-то точно наступал конец — городские дома с каждым днём затаптывали в землю поселковые лачуги, — ученики из посёлка были всегда весёлыми. Может, они повзрослели раньше остальных. И лица их были уже тогда просветлёнными, а мы, остальные, думали, что светлыми.
Шахимат приходил в школу с востока, это была единственная сторона света, в которой не было построек. Там тянулась, лениво тянулась железная дорога, отец Шахимата был мастер этой дороги, он присматривал за ней, и где-то в том краю, возле рельсов и шпал, стоял домик, в котором и жила семья Шахимата. Сто лет назад в этом доме-будке проживал станционный смотритель. От него и остался ухоженный клочок пространства среди полей, и дворик, и сарай; и домишко, и даже смотровые щели в его стенах.
Теперь здесь, на станции, останавливались грузовые составы и рабочие поезда. Шахимат жил в романтическом месте и, может, поэтому, был романтиком. Его душу беспрестанно наполнял стук колёс поездов, уходящих в никуда и приходящих из ниоткуда. Из рабочих поездов выходили люди, или люди, может, просто выглядывали в окна, и Шахимат видел лица — они выдавали измотанные души, и этого было не скрыть; у некоторых людей души были вынуты уже полностью, у некоторых — нет, часть души ещё оставалась, хотя было видно, что её не удержать ни стиснутыми зубами, ни сжатыми кулаками. Если не выпорхнет через рот, то вылезет из шкуры, но внутри не останется. Душам, видимо, было не место в этих телах, и они правдами и неправдами покидали их. А жизнь в организмах поддерживали сердца. Они по инерции качали кровь.
Тогда было иначе. То было время, когда с другим, с кем-либо, с кем угодно можно было познакомиться просто так. То было время бескорыстия. Оно пришло ещё до нас, ещё раньше, и мы… нам повезло, посчастливилось жить тогда. Ни до того, ни никогда после не будет такого времени, потому что бескорыстие — большая помеха в жизни, за ним, как тать, следует отречение от себя, и конец — делу венец.
Для другого ничего не жалко, если он такой же, как ты. «Все люди — одинаковы», — твердили нам отовсюду, «все — равны», — висело в воздухе и никогда не исчезало насовсем, носилось по школьному двору, порхало на уроках, переменах, жило во снах, мутью осаждалось в душах. Но равны все не были, в классе он и Шахимат были способнее других или, может, просто старательнее, кто-то ездил на своём автомобиле, а кто-то только на велосипеде, кто мог, воровал, чтоб жить лучше, надо было воровать, и почти все воровали, а они двое не могли, трудно было идти против совести, да и зачем, но все — равны, было ли действительно так и могло ли быть вообще, может, в чём-то главном и равны, надо только найти это главное, общее. И они искали. Они всё больше времени проводили вдвоём, и это время было заполнено словами, как поле боя пороховым дымом. Как сырое небо пухлыми тучами.
— Все равны.
— Должны быть одинаковыми.