Он знал о городе К. Это было место, где можно купить билет на автобус. Но для билета нужны деньги, а где их взять? Если б были деньги, на автобусе можно подъехать и так, остановить по дороге. Но денег не было, а красть он не станет.
По большой дороге, на полпути к Градиксу есть тихое село Недогорелое. Это даже ближе, чем на полпути. Наверно, оно когда-то, в какие-то времена сильно пострадало, люди пострадали, хлебнули горя, потому что село их горело. Кто-то зажёг, поджёг этих добрых людей, может быть только за одно то, что они были добрыми и никому не мешали — кто-то ненавидел их за это, может даже в селе ни одного плохого человечка не было, и поэтому их подожгли. Всё, что они построили своими руками, горело. Они видели, как всё вокруг горит. И они плакали, как дети. Но пожар закончился. И люди остались. Сначала они построили землянки, а потом маленькие домики. И всё время заботились друг о дружке. А тому, кто больной, борщ в горшочке приносили, чтобы выздоравливал.
Но путь туда не близок, и идти очень долго: три дня. Идти до тех пор, пока и сил уже никаких не будет.
Внутри светлело, свет пробивался сквозь тяжесть слёз, которые лились и наружу, и вовнутрь. Наконец-то нашлись люди, которые ему рады. Пришла тишина. Он не шевелился. Шелохнулся камыш, и снова стало тихо.
Он сидел на высоком берегу речки, лягушки не квакали, они спали и смотрели сладкие сны, и комары не кусались, они тоже сладко спали, хоть и не смотрели никаких снов, и ласковое время текло медленно, оно было, как речное течение, куда он смотрел, наблюдая, как вода огибает камыши.
Может, и не надо искать того хутора, где никогда не был? Может, Недогорелое и есть то самое место? Он сможет добраться туда. Вот деревянный указатель, чёрные буквы на белом фоне.
Он пришёл. Солнце опустилось, и его лучи ярко осветили заборы на одной стороне улицы; а на другой их накрыла тень. И крыши домиков очень хорошо видны. Значит, сюда. Только в какой двор зайти, куда постучать? Людей на улице нет, и спросить не у кого. Заборы невысокие, но сам он — ещё ниже. Надо постучать в калитку, чтоб пустили во двор. Он долго выбирал — куда, а когда выбрал, затрепетало сердце. Сейчас он постучит, и ему откроют, ему откроет человек, и этому человеку надо что-то сказать. «Я ищу новых папу и маму», — нет, этого он не сможет.
На него смотрели добрые, сочувствующие глаза, им можно было довериться, надо только найти какие-то слова, надо что-то сказать, ведь можно подумать, что он — глухой, или не умеет говорить, отстал в развитии, может, это всего лишь одно слово, в котором он выскажет всего себя. Оно уже готово было выскользнуть, вылететь в пространство, но его не было, оно потерялось, пропало, улетучилось незаметно.
— Я, — сказал мальчик, и какой-то невнятный звук вылетел в ночь. В камышах зашуршало и затихло. Там была полная темень.
Солнце давно скрылось, но какие-то предметы ещё можно было различить: траву под ногами и ноги было видно. Он сидел на берегу. Было очень тихо.
Под глазами скопилась влага, и он стёр её оттуда двумя руками сразу.
Часть вторая. Просветление
1. Красные штаны
Необыкновенный, непревзойдённый, несравненный Прима, сын своей матери и отца, а не своего народа для красного словца, духом равен Леонардо да Винчи, красотою — Рафаэлю, летел на всех парах, парил по улице Сумской города Харькова. Он широко шагал, взлетая над тротуаром, как будто под ногами его была не Земля, но Луна. Прима умел взлетать, и он любил вышагивать так, как никто не умел. Он задерживался в воздухе на миг-другой, на вечность дольше, чем другие граждане и гражданки, выгуливающие самое себя. Он любил парить, и, хотя его тело время от времени касалось земли, душа летела, она не чувствовала касаний. И стар, и млад засматривались на Приму, оборачивались, когда он миновывал их, а те, кто шёл параллельно его курсу, вверх по Сумской, не отрывали глаз, тянули шеи, как будто выглядывали из-за забора. Невоспитанные, так те тыкали пальцами, толстыми жирными пальцами, или тоненькими жирными пальчиками, и сухими, иногда. Вдоль Сумской, по обе стороны, продавались беляши — для богатых, пирожки с ливером — для бедных, и мороженое — без различия сословий. И пирожки, и беляши были жирными, особенно беляши, лоскутка бумаги, который придавался к пиршеству, не хватало для того, чтобы руки оставались чистыми: подушечки пальцев у всех блестели. У многих в масле были и ладони, а у некоторых — так и подбородки. Жирное пятно на подбородке — трогательно и мило.
— Ты ба!
— Ты дывысь!
— Жахлыво!
— Що робыться на свити!
Удивлялись, возмущались, восхищались. Но не летящей походкой и не красотой лица. О внутреннем мире речь тут тоже, конечно, не идёт. Будоражили всех штаны Примы, брюки его. Они были красными! Невиданно и неслыханно, возмутительно и непозволительно. Невозможно! Откуда он вышел и куда направляет стопы свои? И куда смотрит милиция?!
Прима летел с высоко поднятой головой, для порядку касаясь ногами асфальта. Он приехал в город Харьков, чтобы завоевать его — покорить собою, и раз уж здесь есть такое правило, почему б и не следовать ему, коль уж здесь установлен такой порядок, почему б и не придерживаться его. Приму придержал кто-то за плечо.
— Постойте, гражданин!
— Стою, — ответил Прима, и остановился. Перед ним гарцевал во всей своей красе, в до
блеска начищенной сбруе, которая слепила, великолепный, породистый сержант милиции образца 1972 года. Когда Прима посмотрел на него, он перестал гарцевать, пятки вместе, носки врозь, пятка к пятке, носки порознь, и предложил естественное:
— Пройдёмте в отделение, гражданин.
В армии Прима был товарищем, товарищем сержантом, точно таким же сержантом, как этот случайный человек, который остановил его. Но в этом совпадении Прима не углядел намёка судьбы. И правильно сделал. (Потому что его и не было).
— По какому праву? — вежливо спросил Прима.
— Красные брюки, — доложил милиционер. На лицо он был совсем юноша, а в душе… Кто знает, кем он был в душе.
— Рубиновые, — уточнил Прима.
— Уточним, сверим, удостоверим личность, — несколько запутался сержант милиции. — Гражданин, — последнее слово уравновесило его мысли.
Они шли в отделение, Прима немного спереди, а страж порядка немного сзади, Прима в красных, насыщенно красных, донельзя красных штанах, а милиционер в фуражке с красным околышем. С красным околышем, видите ли, можно, а в красных штанах — нельзя. Отделение проглотило и подозрительного Приму, и его охранника. Но не навсегда. Время, когда эти двери проглатывали насовсем, прошло безвозвратно. Минуло с тех пор больше двух недель, так казалось майору, к которому привёл Приму уличный страж.
— Садись. Сел.
— Кто такой? Откуда? Место жительства? Куда шёл?
— Прима. Из Миргорода. Поступаю в университет. Живу в общежитии.
— В армии служил?
— Часть 222 333 777.
— Куба?! — не сдержался майор. — Или я не прав?
— Не знаю, — ответил задержанный. — Под ногами — земля, сверху — небо, вокруг — забор. За забор нельзя.
— Тяжело было? — майору чего-то хотелось, может, поговорить, а может, ещё чего.
— Стойко сносил тяготы и лишения, — ответил Прима. «Как только выдержал», — подумал.
— В обморок падал? В самую жару.
— Служба — почётная обязанность каждого гражданина, — отчеканил Прима. «Чего ему надо?» — подумал.
— А остаться служить не хотел? — спросил майор.
— Хотел, но в другом месте.
— В каком?
— В заявлении всё написано.
— А почему не взяли?
— Там наши не служат, поэтому и не взяли.
— Вьетнам?! — Майор поднял всё своё из кресла, и стоял перед Примой любящий, поощряющий и нежный, как государство. — Какой же ты вьетнамец? Ты ж совсем не похож на них. Как же тебя возьмёшь?.. Ну, молодец! Так говоришь, наши там не служат?
— Так точно.
— Молодец, солдат. Молодец! Служат, ещё как служат. — «И жертвуют собой», — хотел восторженно добавить, но спохватился.
— Никак нет, товарищ майор, — стоял на своём Прима. Служба его научила не верить людям.
Майор ещё что-то говорил, тёплое, настоящее, от своего сердца и от сердца родины, и отпустил Приму, пожелав ему всего того, что другого человека могло размягчить и расслабить, но Прима постарался не слышать пожеланий. Ему это удалось.
Как только он высунул нос свой из темноты, полумрака, который был ближе к мраку, чем к свету, так тут же его встретил человек. Было видно, что он ждёт давно, с тех самых пор, как отделение поглотило Приму. А вот теперь оно выплюнуло его. Человек нагло рассматривал Приму через линзы очков, и, когда Прима привык к яркому солнцу и заметил, что на него пялятся, он спросил очкарика:
— Ты кто?
— Я — это я, — сказал тот, обрадованный, потому что Прима к нему обратился.