— Не было счастья, да несчастье помогло, узнал я руки твои. Все едино сбегу. Да хочу вместе с тобой…
Так надо же горю: прихватили Глафиру вместе с фамилией светлейшего в ссылку, оторвали от любого.
…Угомонилась суета, улеглись крики, и Меншиков, лежа на топчане, ушел в полузабытье.
…Вот полутемная клеть, прилепившаяся к дворцовой конюшне. Тихая, робкая мать, сгорбившись за шитьем, ждет мужа Данилу. Он вваливается, как всегда, пьяный: всклокоченная борода, налитые кровью глаза. Хватает что попало под руку, избивает жену, сына, маленьких дочек. Богом проклятые годы!
Вместе с батюшкой чистит Алексашка царевы конюшни. И опять побои. Недоуздком, чересседельником, ременным хлыстом. И побеги из дому, и возвращенья… Матушка вскоре умерла, а отец отдал сына в ученье к знакомому пирожнику Пахомычу.
Сначала тот заставлял мальца тесто месить, горшки чистить, потом доверил вразнос пирогами с горохом торговать. С корзиной, прикрытой рогожей, носился Алексашка по улицам, площадям, обжорным рядам. Ловким «купцом» оказался: приманивал бойкой прибауткой, лукавил при сдаче, с пьяниц в кабаках двойную цену сдирал, приносил добрую выручку Пахомычу, да и сам в накладе не оставался.
А потом вдруг жизнь Алексашки круто повернулась: попал в услужение к веселому французу Лефорту, от него — в царевы денщики.
…Меншиков повернулся на другой бок. Прошлое вставало, как в зрительной трубе: подкрути ее — и приближается давнее…
Вот в невском устье вместе с бомбардирским капитаном Петром Михайловым поручик Меншиков на лодках атакует два шведских судна с пушками, приступом берет те корабли. И понеже неприятели «пардон» поздно закричали, почти всех их покололи. За ту викторию пожалованы они были Андреевскими кавалерами. Ночью же царь говорил ему: «Пора придет, флот, Данилыч, построим, и на окияне, и во всей Европе шествие творить будем. И внуки гордиться нами станут».
Надвинулось новое воспоминание… В день своего рождения слушает он вместе с императором молебен. Грохочут орудия в честь светлейшего князя. По выходе из церкви Петр обнимает его за плечи: «То ли мы еще сотворим, Данилыч!»
Разве спроста царь как-то сказал ему: «Люблю тебя, майн брудер, за находчивость в трудных делах, за то, что не ждешь указов, а делаешь по своим соображениям, не тратя времени на шатость перебранки». Правда, помолчав, добавил: «Да вот беда, Александр, — сдержек в тебе нет. Уймись. Зело прошу, за малыми прибытками не потеряй своей славы и кредиту. Первая брань моя лучше последней…»
Петр его никогда при других не бивал. Поучал дубинкой с глазу на глаз, а потом, как ни в чем не бывало, провожал ласково до двери. Утром бил, а в обед принимал и поручал присмотреть за постройкой кораблей на верфях нового порта, набережной. Значит, зело нужны были царю и его голова, и его служба со всякой верностью.
Труда он не боялся. Навеки запомнил тот день в Голландии на верфях, когда вместе с царем получил аттестат плотника их рук сурового корабельного мастера Геррин Клас-Поола.
Всегда искал работы. И разве только в Питере? Расчистив Поганые пруды в Москве, назвал их Чистыми, возвел рядом самую высокую в Москве церковь — башню с летящим архангелом Гавриилом на шпиле. Да мало ли делов творил с тщанием! И сам царь дал ему право рассылать указы, повеления. Знал, кому доверять.
…Потом привиделся светлейшему маскарад на тысячу масок. Петр, одетый голландским матросом, мастерски бил в старый барабан, обтянутый телячьей кожей, навешенный через плечо на черной перевязи. Перед царем шли два трубача в обличье арапов: в желтых фартуках и с повязками на головах.
И карнавал масок, одежд: капуцин и турок, китаец и каноник, иезуит и епископ, индеец и перс. Дарья нарядилась испанкой. Старик Карла вел на помочах огромного гайдука в одежде дитяти. А сам Меншиков, в черном бархатном костюме гамбургского бургомистра, раздаривал сосиски и пиво.
Он воровал казну? А то, что вечно в своем дворце и за свой счет устраивал приемы послов? Дарил подарки? Платил жалованье своему полку? На это деньги не уходили? И что с того, если пополнял расходы?
Он любил всем утереть нос, любил виктории. Даже в шахматной игре. Царь научил его этой мудрости, вначале давал фору ферзя, но в конце концов стал проигрывать. У них были походные шахматы с отверстиями в доске, и в краткие перерывы между боями, утомительными поездками они в шатре, а то и просто на траве, дымя трубками, ожесточенно сражались. Меншиков, вообще-то старавшийся никогда не выводить из себя царя, все же не мог поддаться ему в шахматной игре. Хотел — и не мог. Выигрывая, он внутренне ликовал. А «старший полковник», свирепея, сердито кричал: «Возрадовался, пащенок!» — и снова расставлял фигуры для реванжа.
…Петр, с присущей ему жестокостью, приучал подданных к новым делам, и Меншиков азартно помогал ему в этом не только из любви к царю, но и понимая грандиозность его замыслов.
Даже собака от долгой жизни с хозяином начинает характером и внешне походить на него. Сорок лет прожил Меншиков бок о бок с царем: спал возле его постели на дерюге, мчался рядом на коне, рубил головы стрельцам, поджигал фитиль Петровой пушки, куролесил вместе в Кукуе, творил менуэты на ассамблеях, ловко орудовал топором в заморщине и дома. И многим стал походить на властителя: резким поворотом шеи, жестко стекленеющими глазами, отрывистой речью. Даже усы носил такие же вздернутые, как у царя, в гневе вскидывал дрожащую бровь, как и он, в нетерпении постукивал ногой. И, как Петр, любил смачное слово, легко пускал в ход руки.
Вот только не научился у Петра блюсти интересы отечества более своих, не научился непритязательности одержимого человека, отдающего всего себя без остатка и при этом забывающего о личных выгодах.
В те годы рядом с великим человеком он и сам становился выше и жизнь его обретала иную осмысленность. После смерти Петра — в редкие минуты прозрений — Меншиков понимал, что все в нем самом обмельчало, потускнело, и, как ни тужился он достичь прежней высоты, сбивался на неглавное, негосударственное.
И сейчас он пожалел об этом, стал винить себя за страсть к неумному прибытству, за вины перед семьей. Меншиков заворочался, простонал, и Дарья подошла к нему, испуганно спросила:
— Что ты, Алексашенька?
— Ничего, ничего, спи…
Она прикорнулась рядом на деревянной лавке. Ох, как Дарью жаль, как ее жаль. Детей тоже, но ее — особенно.
Красавицу девку Дашку Арсеньеву, на десять лет моложе его, Алексашка впервые увидел в селе Преображенском, среди других боярышень из окружения сестры царя Наталии Алексеевны. Была Дарья дочерью якутского воеводы Михаилы. Сперва с Алексашкой у нее шли хиханьки да хаханьки, шлепки да прибаутки, да поцелуи кусачьи.
Потом стала ему письма слать: «Радость моя», «Свет мой», «С печали о разлучении сокрушаюсь»… На бумаге булавкой сердце выкалывала. Присылала сорочки, парики, камзол, «сочиненные ягодники». И он весть подавал «из обозу», что «гораздо скучает», но за недосугом тянулось это жениханье долго, пока царь не обвенчал их в Киеве, сказав тридцатидвухлетнему Меншикову:
— Так и счастье прозевать можно… Да и Дарье в девках заживаться не резон, усохнет.
После женитьбы стал он примерным мужем, однолюбом, и хотя не прочь был языком поляскать о Венерах, но не изменял своей «глупой Даше», ценя ее любление. Это она послания свои к царю подписывала «Дарья глупая», и он так стал величать ее в письмах.
А в жизни Дарья была умна, бесконечно предана мужу, самоотверженна, семерых детей ему родила, да четверо померло, по первому зову бросала все, мчалась бездорожьем, в слякоть, в морозы, на сносях под Нарву, Витебск, Полтаву, Воронеж. Там — в бивачной жизни — ездила в обозе вместе с царевой женой Екатериной. И в походе же родила первенца, что недолго прожил, но крещен был самим царем. Дал он младенцу имя Лука-Петр, произвел немедля в поручики Преображенского полка, подарил крестнику сто двадцать дворов на крест.
В один из приездов Дарья привезла Петру маленькую собачку. Царь назвал ее Лизет Даниловной и в письмах писал шутливо, что Лизет «лапку приложила, челом бьет».
Ох, жаль Дашу, жаль. Боле двадцати лет прожили в счастье и согласии, и никогда он иного не желал. Она любила в нем не светлейшего, а своего Алексашку, и в войну все наставляла денщика Антона, как должен он за барином глядеть да глядеть.
Вот и теперь спит — не спит на лавке, прислушиваясь к его дыханию.
…Но что это? Развернуты знамена, полковой барабанщик бьет большой марш. Идут мушкетеры во главе с капралом. Уж не генералиссимуса ли своего выручать?
Александр Данилович приподнялся. В избе пахло детством: опарой, подсохшим чернобылом. Лунный свет, проникнув через подслеповатые оконца, осветил тараканье войско на стене. Сипло забрехала деревенская собака. Коротко заржал конь. И снова тишина. В сердце саднила щепа. Выходит, прав Алешка Волков: переметнулся в лагерь родовитых, друзей на час, — и остался без корней, зяблым древом на им же самим выжженной земле.