обиды и безысходности.
– За что нам это все, за что такое наказание? – пробормотала Полина с горьким вздохом.
– За то, что в Бога не верили, вот за что, – с усилием ответил Демидкин, – и теперь к нам пришла смерть.
Я вспомнил, как мама говорила то же самое несколько лет назад – что мы больше не верим в Бога и это добром не кончится.
– Полина, скажи, у вас тогда все зерно отобрали, полностью? – спросил я.
– Да, Витя, все забрали. У нас и было-то три мешка всего, которые отец еще весной выменял в Чернигове на картошку.
– У чекистов на складе от жратвы стены ломятся. Да только попробуй подойди – сразу пристрелят, как дядьку моего. Ну ладно, делать нечего, давайте назад, – заключил Демидкин, и мы поплелись обратно, собирая местами дикий щавель, чтобы хоть что-то принести домой.
Уже на подходе к деревне обнаружилась большая неприятность – Полина потеряла свой золотой оберег. Она вообще была девочка рассеянная, я это сразу за ней заметил, но потерять такую драгоценность – это уж слишком, мне было очень досадно за нее. Вдобавок к оберегу она оставила в лесу и свои деревянные бусы, которые всегда носила на шее. «Сняла на опушке, на пенек положила и забыла там, дура», – расстраивалась она. Обратно идти было немыслимо, ни сегодня, ни завтра. Мы расстались в расстроенных чувствах и разошлись по домам. «Гадость, а не день сегодня», – думал я, но, как оказалось, это было еще ничего по сравнению с той гадостью, которая ждала меня на следующий день. Я зашел с утра к Демидкину, того не оказалось дома, я безуспешно поискал его немного по деревне, потом вернулся в свою избу и отлеживался до прихода родителей. Они вернулись домой пораньше и мы вместе отправились в соседнюю деревню на базар. Каково же было мое удивление, когда я увидел там Демидкина с золотым оберегом в руках. Пока мама с отцом ходили по лоткам, я стоял, глядел, как Демидкин выменивает Полинину драгоценность на крупу, и кипел от злости. Я не прятался, Демидкин заметил меня, подошел и прошипел: «Попробуй только пикнуть что-то Полине, убью! Убью и сожру тебя! Ясно?» До сих пор я ощущаю, насколько мне было все тогда кристально ясно.
Вечером зашла в гости Полина, она была в своих деревянных бусах.
– Представляешь, Демидкин вернулся сегодня утром на опушку и принес мои бусы. Видишь, какой он хороший? И откуда у него столько сил? Но оберега он не нашел. Ну да ничего, мне он теперь не нужен, когда еще так далеко в лес пойдем? – сообщила мне она.
Я смотрел на нее и понимал, что я не скажу ей ничего про увиденное мною на базаре, и вовсе не потому, что Демидкин убьет меня. Я не боялся Демидкина.
– Главное, чтобы тятя уже поскорей вернулся, – продолжила Полина грустно.
– И чтобы Ваня поправился, – заключил я.
Тем не менее, на какое-то время я перестал общаться с Демидкиным, избегал его компании и лесных вылазок; ходил с другими ребятами, продолжал дружить с Полиной и особенно любил беседовать с Колей с глазу на глаз. Из всех нас Коля переносил голод легче других – он был вынослив и давно привык ко всяким невзгодам и трудностям. Главная же Колина черта состояла в том, что он всегда был в одном и том же приподнятом, радостном состоянии духа, которое в течение разговора постепенно передавалось и мне и заставляло меня на время забыть обо всем ужасе вокруг. Я не уверен, что Коля ясно понимал, какая страшная беда свалилась на всех нас. Точнее сказать, он не думал об этом, еще точнее – не помнил об этом. Когда он видел мертвых, и особенно совсем уже умирающих от голода людей, он вставал на колени и дико выл. В такие моменты никто, даже чекисты, не смел одернуть или обидеть его. Он выл до тех пор, пока его не отводили от умирающих; отойдя в сторону, он сразу же возвращался в свое обычное радостное состояние и никогда не вспоминал, по крайней мере на словах, о нет, наверняка и в мыслях, о смертях, которые видел. Я думаю, что он сам не отдавал себе отчета, что он воет на умирающих. Поначалу мне и самому хотелось выть, как Коля, при виде таких несправедливых, беспомощных, ничем не заслуженных концов человеческих жизней, особенно детских.
Беседы же мои с Колей всегда проходили одинаково: я просил его рассказать «о чем-нибудь» и принимался слушать. Рассказы его были, как правило, описаниями его наблюдений природы; они лились спокойно и монотонно; иногда я перебивал их, задавал Коле вопросы и сам описывал ему похожие или перекликающиеся картины, виденные мной когда-то; он слушал с интересом, но мне вопросов никогда не задавал. Я, впрочем, и близко не умел рассказывать так красочно, как он. Он мог долго говорить о коровах, о том, как они вылизывают телят, как выбирают места с самой сочной травой и как ложатся спать; мог целый час описывать то, как высыхает ручей, со всеми подробностями переселений всякой живности близ него. Его детальные живописания природы почти не содержали мыслей или умозаключений, но, может быть, отчасти и из-за этого они оказывали на меня целебное, успокаивающее действие.
С Полиной же мое общение было совершенно другим: мы много обсуждали наши мысли о жизни и конечно о нынешней беде; мы играли в шашки и в карты, сочиняли шарады. Мне было по-настоящему интересно с ней, хотя она была меня на три года младше. Я почти не чувствовал этой разницы в возрасте, Полина была очень смышленая и развитая девочка. Даже наоборот, в разговорах с ней я иногда замечал, как ее деревенский подход к жизни оказывается глубже и разносторонней моего собственного. Пожалуй, она была более рассудительная, чем я, более склонная ко всяким обдумываниям. А вот веселой я ее не помню, хотя, разумеется, нам тогда было не до веселья. Конечно, я чувствовал к ней больше, чем просто симпатию, и, думаю, это было взаимно. Она чаще бывала у меня в гостях, чем я у нее; если мы были хотя-бы капельку сыты, то проводили время вместе с ребятами на улице. Демидкин иногда хихикал над нами, называя нас «парочкой», но делал это как-то даже деликатно. Все дело было в Полине – он очень уважал ее. Она, конечно, нравилась и моим родителям, мама подкармливала ее, как могла, а папа однажды отправился в усадьбу, в штаб местного