Жан Распай
СТАН ИЗБРАННЫХ
(Лагерь святош)
Когда же окончится тысяча лет, сатана будет освобождён из темницы своей и выйдет обольщать народы, находящиеся на четырёх углах земли, Гога и Магога, и собирать их на брань; число их как песок морской. И вышли на широту земли, и окружили стан святых и город возлюбленный.
Откровение Иоанна Богослова, 20:7 — 20:8
Мой дух всё более и более обращается к Западу, в сторону древнего наследия. Возможно, в тех руинах всё ещё прячутся неведомые сокровища… Впрочем, я не уверен.
Лоуренс Даррелл
Извне видится, как Запад, поднимаясь, достигает известной границы своей, за которой неизбежны неустойчивость, а после и вовсе падение.
А. И. Солженицын
От автора
Я собирался написать большое предисловие, в котором намеревался объяснить свою позицию и показать, что всё написанное мной — нечто гораздо большее, чем настигший меня нелепый, чудовищный сон. Даже если разворачивающиеся на страницах моей книги события, символичные сами по себе, кажутся неправдоподобными, — нам никуда не деться от факта, что нечто похожее, тем не менее, происходит прямо сейчас. Достаточно лишь взглянуть на цифры предполагаемого роста населения на пороге грядущего тысячелетия, через 28 лет: 7 миллиардов людей, из которых лишь 900 тысяч будут белыми.
Ну, и что с того?
Я хочу подчеркнуть, однако, что слова, вложенные мною в уста персонажей, слова, которые я заставил их написать, — все эти редакторские колонки, речи, пастырские послания, законы, новости и заявления — все они, на самом деле, вполне настоящие. Возможно, по мере того, как они будут появляться в реальном мире, читатель сможет связать их с теми, что ему довелось прочесть в этой книге. Я фантазировал, но реальность воплощает мои фантазии, хочу я этого или нет.
Жан Распай
От переводчика
Я осмелился изменить название романа на русском языке так, как оно, по моему мнению, и должно звучать. В цитате из «Апокалипсиса», взятой автором в качестве эпиграфа, упоминается именно стан избранных, а не «лагерь святых». Дело в том, что в оригинальном, арамейском (и древнееврейском) тексте слово «кадош», часто переводимое как «святой», означает «избранный», «отделённый». Именно это значение, по моему глубокому убеждению, и имел в виду Жан Распай: «стан избранных», а вовсе не какой-то странный и нелепый «лагерь святых» (или, того хуже, «лагерь святош» — такой перевод названия тоже мне попадался). Ну, и в заключение — мой эпиграф к роману, или, что правильнее, к его переводу, поскольку эпиграф этот сам автор использовать не мог по целому ряду причин.
Вадим Давыдов
Жан Распай
Мои войска выходят на поверку.
Сегодня бой, но я скольжу по верху,
рассеян, как гриппозный Бонапарт.
Отчизна тает в час по километру.
Мой конь идёт не вовремя до ветру.
Мой вестовой прелестно конопат.
Так наступил наш общий час неровный.
Наш Рим в огне, но мы же не Нероны —
не нам в вину вменяется поджог.
А варвары прорвутся сквозь кордоны
и вставят нам, не вспомнив про кондомы,
и вынут царство прямо из-под жоп.
Александр Таллер
Раз
Пожилой профессор поднял голову, охваченный простой — слишком простой — мыслью. Несмотря на имеющиеся невероятные обстоятельства, невзирая на всё, им прочитанное, написанное и передуманное за долгую жизнь, на привычку к научному осмыслению всего вокруг — ему не хватает мужества предложить что-нибудь, кроме самых обыкновенных, самых банальных рассуждений, на которые способен любой школяр.
День выдался чудесным, тёплым, но не жарким, и прохладный весенний бриз нежно, бесшумно обнимал закрытую террасу возле дома. Особнячок профессора примостился вверху, одним из последних — у самого гребня холма, взгромоздившегося на скалистом склоне, словно застава, хранящая коричнево-оранжевый посёлок и возносящаяся над раскинувшимся внизу ландшафтом курортного местечка, — над его пышным прибрежным бульваром, усаженном ярко-зелёными пальмами, верхушки которых едва можно было разглядеть отсюда, и превосходными белыми домами; над морем, безмятежно-синим морем богачей, — теперь изборождённым отнюдь не привычной дорогущей фанерой хромированных яхт, не мускулистыми телами любителей водных лыж и загорелыми девушками, не дряблыми белыми животами туристов, подпирающих поручни палуб прогулочных катеров, больших, но привычно осторожных, — нет, теперь в пугающе пустой акватории, в каких-нибудь пятидесяти ярдах от берега, зловеще покачивался невероятный флот, приковылявший сюда с другой половины земного шара, ржавый, убогий флот, — пожилой профессор рассматривал его уже долго, с самого утра.
Вонь уже не донимала так сильно, — чудовищная вонь гигантского сортира, возвестившая о прибытии мусорного флота, как гром возвещает о приходе грозы. Профессор оторвался от окуляра подзорной трубы и отступил от штатива с закреплённым на нём прибором. Он потёр уставший от напряжения глаз и посмотрел на входную дверь. Выполненная из цельной дубовой древесины, она казалась незыблемой, и впечатление это усиливалось могучими петлями, крепко державшими дверь. Фамилия, которую с гордостью носили предки пожилого мужчины, была навечно врезана в тёмную панель, как и год, в который один из славных предшественников профессора на земле завершил строительство: 1673. Сразу за дверью находилась просторная комната, служившая профессору библиотекой, кабинетом и гостиной одновременно. Других входных дверей у дома не было. Вообще-то с террасы можно было выйти сразу на дорогу, спустившись по пяти невысоким ступенькам, — без калитки или ворот, что могли бы помешать прохожему войти и поприветствовать хозяина, — так они обычно и делали тут, в посёлке. От рассвета до заката дверь оставалась открытой. Так, и в этот вечер, когда солнце уже завершало свой привычный путь за горизонт, дверь привычно не запиралась, — и, кажется, впервые профессора это беспокоило. Из-за этой вечно незапертой двери в мозгу пожилого профессора свербела мимолётная мысль, которую он ощущал, но никак не мог ухватить, и чья совершеннейшая банальность заставляла его губы кривиться в ригорической усмешке: «Интересно, — как будто говорил он сам себе, — что, если, в известном смысле, пословица права, и дверь следует или распахнуть, или держать на замке?»
Он снова вернулся к наблюдению, — ему хотелось как можно полнее использовать последние лучи уже садящегося солнца, освещающие страшную картину в последний раз перед наступлением тьмы. Сколько же их там, — людей, переполняющих качающиеся на воде обломки? Если примерные оценки справедливы, — невероятные цифры, одна другой ужасней, каждая газета стремилась опубликовать первой, — значит, палубы и трюмы должны быть забиты людьми плотно, как в бочке, значит, они висят на трапах и окружают надстройки и трубы, значит, они стоят на мертвецах, и мертвецы стоят рядом с живыми, поддерживаемые последними, — словно колонны муравьёв на марше, — бурлящий поток живых, текущий по миллионам раздавленных мёртвых тел. Пожилой профессор по имени Кальгюйе направил трубу на одну из посудин, всё ещё осеняемую лучами умирающего солнца, и тщательно наводил резкость до тех пор, пока изображение не стало отчётливым. Он был настойчив и терпелив, словно исследователь, настраивающий свой микроскоп, чтобы убедиться — культура микробов, выведенная им, находится именно там, где ей и положено. Посудина оказалась пароходом, на вид ей можно было дать лет шестьдесят. Пять прямых узких труб свидетельствовали о её более чем преклонном возрасте. Четыре трубы были обрезаны на разной высоте, — покрытые ржавчиной, неухоженные, они являли собой картину очевидной разрухи. Корабль уткнулся в песчаную отмель и теперь лежал, накренившись под углом примерно десять градусов. Как и на всех прочих судах этого призрачного флота, на нём невозможно было разглядеть ни одного огонька, даже самого тусклого. Вероятно, на нём уже давно ничего не работало — ни котлы, ни генераторы, ни прочие необходимые кораблю приборы и механизмы — с той минуты, как это бывшее судно двинулось навстречу собственной гибели. Скорее всего, топлива на нём оказалось ровно столько, чтобы совершить этот самый последний вояж — и ни граммом больше. А может быть, на борту просто отсутствовали все те, кому положено заботиться о подобных вещах — или вообще кто-нибудь — особенно теперь, когда путешествие завершилось у врат новообретённого рая. Мсье Кальгюйе тщательно записал всё, что увидел, всё до детали, до точки, стараясь избегать любых оттенков собственных эмоций. Ну, кроме, разве что, чисто научного интереса, — интереса к этому авангарду чуждого мира, явившегося во плоти, чтобы требовательно постучать в дверь, за которой скрывается вожделенное изобилие. Он снова вжался глазом в окуляр, и первое, что он увидел, были руки. Он видел только часть палубы, — круг около десяти ярдов в диаметре. Он начал считать — отстранённо и безразлично. Но это походило на попытку сосчитать деревья в лесу, — руки вздымались, колыхались, переплетались друг с другом, тянулись к близкому берегу. Они напоминали тонкие ветки, чёрные и коричневые, оживляемые дыханием надежды. Голые, худые, слабые руки, словно руки Ганди. Они простирались наружу из лохмотьев, бывших когда-то туниками, тогами, сари на телах пилигримов. Профессор насчитал более двухсот — и оставил эту затею. Он сосчитал, сколько смог, в пределах видимого поля зрения своей трубы, а потом произвёл несложный расчёт. Исходя из размеров палубы, на ней должно было поместиться больше тридцати таких «кругов», а между каждой их парой — по два треугольника, вершина к вершине, каждый площадью примерно в треть «круга», что в сумме означало — 30 + 10 = 40 кругов, 40 x 200 рук = 8 000 рук. Четыре тысячи тел! Только на одной палубе! Можно смело предположить, что они стоят там не в один слой, — ну, ладно, пусть даже в один, но на нескольких палубах, в трюмах, на баках и полубаках — становилось понятно, что число их, само по себе непредставимое, должно быть умножено как минимум на восемь. Тридцать тысяч существ на одном корабле! И это — не считая мертвецов, постоянно выбрасываемых живыми с самого утра, всплывающих то тут, то там вокруг корпуса судна, — их тряпьё полощется в воде, словно пена прибоя. Ужасно само по себе, — и ещё ужаснее оттого, что людские останки оказались за бортом, отнюдь не по соображениям гигиены, в чём профессор был убеждён непоколебимо. Иначе — зачем было ждать окончания пути? Мсье Кальгюйе был уверен, что знает причину. Он верил в Бога. Он верил также и во всё остальное: в вечную жизнь, искупление, милосердие Всевышнего, верил, что существует надежда и что вера имеет смысл. Он также верил, убеждённый в греховности своих мыслей, в то, что те, чьи трупы раскачивались сейчас на волнах у берегов Франции, достигли своего рая, стремясь к нему добровольно и неудержимо, и удостоились его навечно. Эти несчастные благословенны вдвойне, — живые, выбросив своих мёртвых в море, даровали им всепрощение, радость и вечное счастье, здесь и везде. Наверное, это и можно назвать истинной любовью. По крайней мере, старик-профессор видел происходящее именно так.