– Я говорю, Берта! Я только что видел Берту! Она в городе!
– Какую Берту?
– Ух, порочный легкомысленный дурак. Берта из нашего детства, с Древа, которая покалечилась у нас под носом.
– Как она выглядит?
– У нее безупречное лицо, честное слово, Кранц, она была прекрасна.
– Где ты ее видел?
– В окне автобуса.
– До свиданья, Бривман.
– Не клади трубку, Кранц. Клянусь, это правда была она. Я бы не сказал, что она улыбалась. Открытое лицо, блондинка без всяких семейных черт, на таком лице можно прочесть что угодно.
– Так беги за автобусом, Бривман.
– О, нет, она меня увидела. Я подожду здесь, пока автобус сделает круг. У нее губы двигались.
– До свиданья, Бривман.
– Кранц, это лучшая телефонная будка, в которой я сегодня живу. На Шербрук-стрит – парад всех моих знакомых. Пойду неумеренно слоняться. Их всех ко мне сегодня пригонят – Берту, Лайзу. Никто, ни единое имя, ни единая нога не потеряется во прахе.
– Где ты выкопал все эти бывшие имена?
– Я – хранитель. Я – сентиментальный грязный старик перед целым классом детишек.
– До свиданья, Бривман, ну правда же.
Прекрасная телефонная будка. Она пахла новой весенней краской и новенькими гвоздями. Сквозь стекло в проволочной раме чувствовалось солнце. Он – страж, он – часовой.
Берта, упавшая с дерева ради него! Берта, игравшая «Зеленые рукава»[38] мелодичнее, чем когда-либо удавалось ему! Берта, упавшая вместе с яблоками, вывернув руки!
Он кинул еще никель и подождал гудка.
– Кранц, она только что опять проехала мимо…
6
Стоп, стоп, стоп, стоп. Столько времени потрачено.
Гора отпустила луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, – неохотно и болезненно.
В то лето у Бривмана было странное чувство, будто время замедляется.
Он был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Восемь лет спустя он рассказал об этом Шелл, но не все: не хотел, чтобы Шелл думала, что ему она видится так же, как девушка, о которой шла речь, словно залитое лунным светом тело в медленном шведском фильме, издали.
Как ее звали? – спросил он себя.
Я забыл. У нее было благозвучная еврейская фамилия, означавшая «перламутр» или «лес роз».
Как ты посмел забыть?
Норма.
Как она выглядела?
Неважно, как она выглядела каждый день. Важно лишь, как она выглядела в ту, самую важную секунду. Которую я помню и о которой тебе расскажу.
Как она выглядела каждый день?
На самом деле, у нее было сплющенное лицо, слишком широкий нос. Должно быть, одну из ее бабушек похитил татарин. Она всегда выглядела так, будто что-то оседлала, перила или трамплин, махала смуглыми руками, глаза терялись в хохоте, галопом мчалась на пир или резню. Она была рыхлой.
Почему она была коммунисткой?
Потому что играла на гитаре. Потому что медные магнаты застрелили Джо Хилла[39]. Потому что notenemos ni aviones ni canones[40], и все ее друзья погибли на Хараме[41]. Потому что генерал МакАртур[42] был преступник и Японией правил, словно собственным королевством. Потому что члены ИРМ[43] пели в облаках слезоточивого газа. Потому что Сакко любил Ванцетти[44]. Потому что Хиросима испортила ей глаза, и она собирала подписи под петицией «Запретить бомбу», а ей часто предлагали отправляться обратно в Россию.
Она хромала?
Это становилось заметно, когда она очень уставала. Обычно она носила длинную мексиканскую юбку.
И мексиканское кольцо?
Да, она была обручена с дипломированным бухгалтером. Уверяла меня, что он прогрессивный. Но как мог быть дипломированным бухгалтером тот, кто ждал революции? Я хотел знать. И как могла она, с ее идеями свободы, связать себя узами традиционного брака?
– В обществе мы должны быть полезны. Коммунисты – не богема. Это роскошь для Вестмаунта.
Ты ее любил?
Я любил целовать ее груди – несколько раз, когда она позволяла.
Сколько, сколько раз?
Дважды. И мне было разрешено трогать. Руки, живот, волосы на лобке, мой список – почти сокровище, но у нее были слишком узкие джинсы. Она была старше меня на четыре года.
И помолвлена?
Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.
А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?
Мне кажется, я читал на нем вину.
Врун.
Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.
Что вы делали днем?
Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.
– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…
Они слушали?
Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…
Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?
Безобразные, белые, изуродованные конторами.
А ночью что вы делали?
Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.
Давай поконкретнее, ладно?
Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.
Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.
Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.
Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.
– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.
Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.
Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.
– Пошли поплаваем.
Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.
– Нет, теперь слишком серьезно.
Камера фиксирует их, лежащих в молчании.
Расстояния между всеми словами огромны.
– Тогда пошли поплаваем.
Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.
– О, дай на тебя посмотреть.
– Снизу я не так уж красива. Стой там.
Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.
И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.