Чехов не смог поехать на похороны. Телеграмма пришла поздно, а главное, как он объяснил Суворину: «<…> в 30 верстах от нас холера, и я не могу оставить своего пункта. Заболело 7 человек в одной деревне и уже умерло 2. Может холера забраться и в мой участок. <…> До сих пор у меня не было ни одного случая холеры, но были эпидемии тифа, дифтерита, скарлатины и проч. <…> Писал мало, а о литературе думал еще меньше. Впрочем, написал две небольшие повести — одну сносную, другую скверную, которые буду печатать, должно быть, в „Русской мысли“. Я получил от Лаврова очень симпатичное письмо и помирился с ним вполне искренно».
Переписка Чехова и Суворина летом и осенью 1892 года таила откровенное и скрытое недовольство друг другом. Алексей Сергеевич жаловался на головные боли. Чехов сочувствовал и рассказывал, что лечит бабу Авдотью, тоже от головной боли: «Ей помогает салициловый натр и, чтобы получить 2–3 порошка, она ходит ко мне за 5 верст. <…> Около нас было 11 холерных. Это цветки, ягодки будут весной. Высокая смертность — это серьезный тормоз. Мы ведь бедны и некультурны оттого, что у нас много земли и очень мало людей».
В этих словах, судя по числам, заключен ответ на то самое рассуждение Суворина в «Маленьком письме» об отставании России от Европы, на противопоставление щеток и метел и на замечание о «дыме отечества», которым не стоит якобы утешаться. Видимо, чувствуя, что Чехов может отдалиться, Суворин уже не в первый раз предложил ему стать сотрудником «Нового времени» с «основательным содержанием». Чехов отказался: «<…> на первое, т. е. на сиденье, у меня не хватит пороху, ибо я плохой и ленивый журналист, а второе я уже взял». Чехов имел в виду свой долг типографии Суворина. На «содержание» к Суворину он не пошел бы ни за что, что бы ни сочиняли на этот счет Ясинский и его приятели. Но по-человечески был к Суворину еще привязан. Поэтому, получив письмо Анны Ивановны, что он плох, Чехов тут же, 30 октября, выехал в Петербург: «Для меня это была бы такая потеря, что я, кажется, постарел бы лет на десять!»
Но тревога оказалась преувеличенной. Чехов успокоил взволнованного Щеглова: «Старость, ничего не поделаешь. <…> А[лексей] С[ергеевич] выглядит бодро, работает каждый день, гуляет, много говорит, и вообще в его жизни не замечается никаких перемен». Сказано об этом с какой-то скрытой иронией. Перемен не было и в среде петербургских литераторов. Фидлер записал в дневнике 5 ноября в день отъезда Чехова: «В одном купе с Альбовым случайно оказался и А. П. Чехов, который пробыл здесь всего несколько дней; в качестве врача он консультировал больного Лескова <…> и предсказал ему всего-навсего год жизни. Эта встреча, похоже, пришлась Альбову не по душе; недавно он провел с ним (Чеховым) час-другой и заявил <…> что Чехов ему несимпатичен: у него, мол, „мазурницкие глаза“».
Неприязнь Альбова к Чехову отмечали и другие современники. Но этот часто угрюмый человек, сетовавший на непонимание, несчастный в личной жизни, не жаловал многих. То ли эпигон Достоевского, то ли невнятный предтеча увлечений мистикой, сверхъестественным, он искал и не находил свой тон. Это, видимо, влияло на его настроение. Чехов, конечно, чувствовал отношение Альбова и был с ним всегда подчеркнуто вежлив. Наверно, в пути речь шла об участии Чехова в журнале «Северный вестник», где Альбов был одним из редакторов, но скорее числился, чем влиял на жизнь журнала. Главную роль здесь в это время играл Аким Волынский.
Чехов отвечал неопределенно. Месяц назад он уже сообщал нынешней издательнице этого журнала Гуревич, что написанные им летом повести не годятся для «Северного вестника», и просил «дать отсрочку». Обе повести предназначались в «Русскую мысль». И хотя Чехов обещал Суворину «угостить» его новой повестью [ «Рассказ неизвестного человека»] еще в корректуре, в Петербург он ее не брал, потому что работал над последней главой. Таким образом, в 1892 году всё написанное Чеховым являлось Суворину, как всем читателям, в журнальной книжке.
Что заставило Суворина написать автору «резкое» письмо о «Палате № 6»? Потом показать Смирновой ответ Чехова с комментарием, чтобы она не сомневалась, будто тот сходит с ума. Софья Ивановна отделила впечатление от повести и оценку письма Чехова. О повести она высказалась без порицания: «Чехов <…> спустился <…> до палаты умалишенных, до самого страшного предела, куда мы неохотно заглядываем. Жутко, неприятно, что говорить <…>. И я <…> считаю огромной заслугой с его стороны, что он не побоялся этой тьмы. <…> Я удивляюсь, как Вы, такой нервный, чуткий человек, не оценили чеховского рассказа. В нем каждая строка бьет по нервам, и не описанием кровавых сцен, как у Зола в его „Bête Humaine“, а той внутренней борьбой человеческого духа, когда он то поднимается на страшную высоту, то падает в пропасть».
Суворин прочел повесть Чехова за две недели до появления в «Новом времени» первых глав собственного романа «В конце века. Любовь». В нем, по сравнению с рассказом, изменился сюжет, умалилось, но не исчезло совсем то, что Чехов назвал «областью чудесного» (видения, двойники, скелет, гипнотизм и т. п.). А «разговорцы» разрослись до многословных монологов и диалогов о современном браке, семье, эмансипации и т. п. Суворин, наверно, ждал успеха, обещанного Чеховым, и не только им. Это был газетный роман — не потому лишь, что впервые появился в газете, а потому, что был рассчитан на определенную публику. Вряд ли Суворин думал об успехе у серьезной публики, у думающего читателя. Почему же он так ополчился против «Палаты № 6», а письмо Чехова демонстрировал как свидетельство его душевного нездоровья, будто отождествлял автора повести с ее героем, зачастившим во флигель для бесед с душевнобольным пациентом.
В своем ответном письме Чехов предложил оставить в стороне и его самого, и повесть, а сосредоточиться на главном: «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь». Из всех убийственных потерь Чехов назвал утрату зрения, которая лишила бы его и сочинительства, и врачевания. На самом деле не страшился?
За месяц до этого разговора с Сувориным, 24 октября, Чехов написал Щеглову нечто, выдавшее его состояние: «Я уже давно не писал с удовольствием, а это дурной знак». В письмах 1892 года, когда речь заходила о литературной работе, он несколько раз прибегал к определению — «туго». О повестях сказал «тугие». О себе, что пишет «с натугой», что он «тугой автор», будто радость сочинительства, о которой он летом писал Суворину («талант будет прыгать у Вас в душе…»), его покинула. Может быть, он боялся этого больше, чем смерти и слепоты. Потому что, когда действительно пишется «машинально», живется «кисло и скучно», а всё написанное, по его словам, — всего лишь, в лучшем случае, — «мило, талантливо». Но можно было бы и не писать, потому что «кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});