Я отпил кофе и с грустью подумал, что надежда оставляет меня, что силы покидают мое тело и оно становится невесомым. Я поймал себя на том, что снова подмечаю детали: у Симеона новые электронные часы, он не носит обручального кольца, на шее у него — золотая цепочка с ключиком.
— Как говорится, сынок, — устало произнес я, — вольному воля. Я пытаюсь понять тебя и простить — ты за этим и пришел, не так ли? Если тебе недостает моего прощения, считай... что получил его! Но я хочу тебе только сказать: ты дважды непростительно, по-глупому мне солгал. Когда неловко припрятал дамскую сумочку там, на чердаке, и вот сейчас. Вдохнуть в кого-то надежду и после забрать ее, как вещь, данную взаймы, — это действительно жестокость. Прощай!
Он посмотрел на меня ошарашенно, часто заморгал, погасил в пепельнице сигарету и поплелся к двери. Остановился на мгновение, схватился за ручку, словно видел в ней опору, и произнес:
— Пока, папа!
Я не мог возненавидеть этого человека, который с удивительной легкостью разбил жизнь моей дочери и за несколько месяцев превратил меня в старика. Я испытывал не ненависть, а боль, как будто потерял что-то очень важное и бесценное — например, будто потерял навсегда ключ от своего дома. Странно, но я почувствовал непреодолимое, коварное желание поделиться своими думами с подследственным Искреновым!
Я неосознанно открыл записную книжку, перелистал странички, нашел нужный номер и набрал его. Не знаю, зачем это сделал. Длинные гудки меня успокоили и вселили надежду, что я никого не застану. Потом мембрана издала треск, и кто-то взял трубку.
— Извините, я бы хотел поговорить с Марианной Искреновой.
— Я слу... слу... слушаю! — просил меня о терпении женский голос, похожий на царапанье кошачьих коготков. Я нажал на рычаг и показался себе вором, который пробрался в чужой дом не для того, чтобы унести что-то ценное, но чтобы осквернить его.
14
Я вернулся домой поздно, разбитый и усталый. Еле открыл входную дверь с тремя замками: она не поддавалась и не хотела меня впускать. В прихожей меня встретили запах нафталина и мои стоптанные шлепанцы. Совсем недавно эти шлепанцы, утешавшие меня и напоминавшие двух кошек, ассоциировались в моем сознании с домашним уютом и семейным счастьем, со спокойствием и стабильностью, благодаря чему трехкомнатная квартира становилась моей крепостью.
После печального разговора с Симеоном мое доверие к ней пошатнулось. Я задавал себе вопрос: не стесняют ли меня мои привычки, не скрываются ли за порядком, заведенным нами с Марией, посредственность обывателей и старание подменить гармонию человеческих интересов умилительным отношением к домашнему быту? Мне вдруг захотелось взбунтоваться, ворваться в пыльных башмаках в гостиную. Однако привычки — вторая натура человека, и я скрепя сердце разулся...
Как обычно, Мария и Элли ждали меня на кухне. Тихо играл магнитофон, на плите подогревался ужин, стол был накрыт: белая вышитая скатерть, белые (глубокие и мелкие) тарелки, белые, согнутые вчетверо салфетки — этот порядок не только ласкает взор, но и раздражает, а эта образцовая чистота до того идеальна, что иногда хочется ее уничтожить, разрушить... Прежде чем поздороваться, я швырнул мокрый сверток прямо в плетеную хлебницу. Стол словно скорчился и перевесился на одну сторону, на нем обозначилась разруха, я это понял по глазам Марии. Я развернул оберточную бумагу.
— Ой, что сейчас увидят мои глазки? — Элли вытянула шейку, с любопытством заглядывая мне в руки.
— Это осьминог! — гордо произнес я. — Я его купил в рыбном магазине.
— Он похож на студень, облитый чернилами. — Элли брезгливо прикоснулась к студенистой массе.
— Что за бред? — спросила Мария. — Зачем ты купил эту гадость?
— Потому что я никогда ее не ел. Мне осточертела свинина с картошкой, и я хочу осьминога. Как мне объяснили, его сначала варят полчаса в воде с уксусом, после чего запекают в сухарях.
— Господи, да ты явно рехнулся!
Мария присела на стул, ее пальцы, как гребень, погрузились в смолистые волосы — приглаживали их, касались лба... Она всегда так делала, когда была чем-то озадачена или расстроена.
— Что-то должно измениться, Мария, — сказал я сухо, — м ы д о л ж н ы ч т о - т о и з м е н и т ь!
Она уставилась на меня и тут же все поняла (мы так много лет прожили вместе, что ее догадка моментально переросла в уверенность). Она покорно встала, вытащила из шкафа под мойкой большую кастрюлю, взяла осклизлое филе осьминога и принялась его мыть в теплой воде. Радость Элли была безгранична, она допытывалась у бабушки, кто сильнее — осьминог или акула. Но я почти их не слышал: я испытывал не только усталость, но и гордость оттого, что сегодняшний трудный день завершился победой над вечным, монотонным однообразием. Я подумал, Симеон одобрил бы мой поступок; мне вспомнились восторженная улыбка и трогательная беспечность этого анархиста, которые так меня пленяли. Я только боялся, что из-за варившегося осьминога квартира пропахнет гниющими водорослями. Элли побежала в гостиную смотреть детскую передачу, а мы с Марией вдруг почувствовали себя удивительно беззащитными.
— Вера все время поздно возвращается, — тихо сказала она.
— Она не ребенок.
— И ты знаешь, где она пропадает?
— Все почему-то думают, что я бабка-гадалка.
— Она ходит к Симеону на его чердак!
Ее боль передалась мне. Наша долгая совместная жизнь сделала нас похожими на сообщающиеся сосуды: чувства, как жидкость, переливались в них и распределялись поровну. Иногда мне казалось, что мы испытывали одни и те же физические страдания, и такое органическое сродство пугало меня — оно делало нас донельзя зависимыми друг от друга.
— Ну что ж, она ходит к своему мужу, — ответил я, — и я не вижу тут ничего дурного.
— Симеон никакой Вере не муж, они почти развелись, был второй суд, — в ее охрипшем голосе звучала откровенная злость. — Неужто ты не понимаешь, что это безнравственно!
— Безнравственно и неприлично выслеживать свою дочь, словно она преступница.
Мария залилась румянцем и в замешательстве вытерла руки о фартук. У нее в глазах стояли слезы. Человеку бывает проще справиться с собственным горем, нежели с чужим; от бессилия я даже не мог выпить стоящий передо мной стакан малинового сока.
— Я хочу, чтоб ты меня выслушала, — произнес я с трудом. — У молодых своя жизнь и свои принципы, и это их право. Я не утверждаю, что они лучше нас, но убежден, что они и не хуже. Просто они д р у г и е! Оставь Веру в покое, ей больно, а больной человек так нуждается в спокойствии...
Осьминог закипел на плите, густая, клейкая пена залила раскалившуюся конфорку, и в квартире запахло океаном. Мария засуетилась; мне нравилось наблюдать за ее ловкими, уверенными движениями, за все еще стройной фигурой, я ее любил, и она знала это.
— Когда я выйду на пенсию, у меня будет много времени, — заметил я небрежно, — мне хочется кое-что переиначить, может, мы сменим мебель в квартире.
Впервые за весь вечер я увидел, как Мария улыбается. Она пододвинула стул и села рядом со мной. Ее рука нежно скользнула ко мне под пиджак и замерла на груди — так в молодости начинались наши супружеские ласки.
— Ты, Илия, похудел, — тихо сказала она.
15
Странно, но когда я поймал себя на том, что разговорился, то уже не только не мог, но и не хотел остановиться. Заходящее солнце озарило мой кабинет призрачным светом, в густых сумерках предметы казались таинственными и причудливо застывшими.
Искренов сидел нога на ногу, глубоко погрузившись в кресло, и курил. Недавняя насмешливая улыбка исчезла с его лица, словно стертая чьей-то невидимой рукой. Он слушал меня не прерывая, вдоль рта у него обозначились усталые складки, на лбу пролегли морщинки, во всей позе чувствовалось искреннее сострадание. Сейчас мы не были следователем и обвиняемым, нас не связывали свершенное преступление, всемогущественный закон и торжество правды, приведшей к наказанию, — мы были просто отцами, разуверившимися в жизни и не сумевшими сделать своих детей счастливыми.
Я слышал свои слова, будто их произносил кто-то посторонний. Я сухо и монотонно рассказывал о Симеоне и Вере, о медленной гибели нашего дома, о том, как мы приучились разговаривать тихо и по-особому многозначительно, словно в доме был покойник. Я показал ему фотографию внучки, припомнил фразу Элли, что если существует перерождение, то я могу стать ее внуком, а она будет сидеть дома и присматривать за мной. Мне нужно было выговориться, иначе я бы рухнул. Потому что, каким бы бесчувственным и грубым ни был я в представлении окружающих, скрытность моего характера порой походила на б е з н р а в с т в е н н о с т ь! Я не мог таить свою боль, внутреннюю убежденность в том, что я потерпел крах в жизни и что, оставаясь верным служителем добра, сражен, сломлен всеобъемлющим злом. Я не имел права откровенничать с Марией, ибо ее следовало оберегать; я не видел смысла исповедоваться перед Божидаром, ибо любая моя неудача усугубляла его жгучее чувство вины; было бы подло открываться и перед Верой — когда она попросила: «Верни его!», я взамен предложил ей свою старческую немощь.