— Слушаюсь! — И тут же явился — френч словно влитой, папаха набекрень, рука, по уставу, кончиками пальцев у правой брови, локоть наотлет... Веселое утро, белые бегут, наши наступают кругом, почему бы и не подурить? О несчастье Миронова он не знает. — Казак... Бывшего 30-го Донского полка, член полкового комитета, ныне боец регулярной, Особой, товарища Миронова, группы!..
— Отставить! — Покрутил длинный ус, помрачнел (вспомнив свое) и опять сверкнул умными, злыми глазами командгруппы Миронов. — Знаешь что, Миша? Дело к тебе. Не могу я тебя отпустить обратно, к Макарову, а послужи ты тихому Дону. Слышишь?.. Есть нехорошие сведения из наших тылов. Кое-какие ревкомы... дурят сильно. Ну, это мы доложим по форме куда следует, а тебя я прошу остаться — временно, конечно! — военным комендантом в Михайловке, поскольку мы с Ковалевым уходим с войсками на Усть-Медведицу и дальше, до Новочеркасска! Ты понял? Осуществляй тут Советскую власть, и — чтобы без перегибов и прочего! Прибудет ревком — в их дела не мешайся, а будь начеку. В случае чего можно и с Москвой связь наладить. Поимей в виду, что другого такого человека, облаченного доверием ВЦИК, у меня нет.
— В тыловую... крысу, Филипп Кузьмич? — Данилов зубасто улыбался, смягчая выражение, но улыбка была какая то невеселая.
— В тыловую, Миша. Потому что на позициях у нас полный порядок, а в тылах как раз и не совсем чисто... Прошу.
— Если не надолго...
— Думаю через месяц-полтора взять Новочеркасск. А там и войне конец. Сена будем косить в июне — каждый в своей станице! Недолго уж осталось. У Краснова, считав, пупок развязался, теперь никакие союзники не завяжут!
...Перед вечером к крыльцу подъехала парная санная упряжка, заморенные кони шли из последних сил, неровно подергивая постромки и останавливаясь. По бокам саней — два казака в седлах. Карабины поперек лошадиных холок, наизготовке... Миронов увидел из окна, вышел на крыльцо. Сани разворачивались, чертя раскатным отводом плотный сугроб, отламывая и кроша плахи серого, залежавшегося на обочине, снега. В санях, спиной к кучеру, сидел плотный (либо в несколько телогреек укутанный) человек в лисьем треухе, в буром зипуне поверх прочей одежды... Валенки-чесанки, подшитые кожей, почти не ношенные, присыпаны золотисто-пыльной мякиной. И пахнет хорошим сеном, горьковатым деревеем-тысячелистником со степей...
Кони, проделавшие очень дальний путь, обсыхая на легком морозце и курясь теплом, отфыркивались, а в санях ворохнулся, откидывая башлык верблюжьей шерсти, и встал на занемевшие, пересиженные ноги, пошел к крыльцу... Федор Дмитриевич Крюков!
Миронов замер, прирос к приступкам, и руки его, что называется, опустились! Сам Крюков — враг из врагов, секретарь войскового круга и редактор «Донской волны»! Неужели — добровольно? Нет, не то! Разведчик из блиновской бригады вытянулся, взял под козырек, на запястье болталась короткая, змеей изогнувшаяся плеть с зашитой в конец свинчаткой:
— Так что, товарищ Миронов, лично взят... опознанный близ Глазуновки ихний писака и штабной белогвардейский гад Крюков! Доставлен в целости и невредимости, а Глазуновский ревком требует его повесить!
Вот так-так! Прямо сразу: повесить! Здорово, значит, вы, Федор Дмитриевич, поднасолили некоторым землячкам! И не только словом, в «Донской волне», а видимо, и по практической линии... Кое-что доносилось и до нас, аж в Балашов! Всех красных казаков иудами кто называл? И грозился перепороть на всенародном майдане?
Крюков был переутомлен, обескуражен, подавлен. Ах, Федор Дмитриевич, Федор Дмитриевич, интеллигентная вы душа! Невеселое дельце, если разобраться...
Миронов сошел с приступок, а Крюков все стоял у саней и сбоку, вполоборота смотрел на казака с плетью, рапортовавшего Миронову.
— Федор Дмитриевич... — мягко окликнул его Миронов, протягивая руку. — Какими, говорю, судьбами на этой стороне Дона?
— Нет, вы смотрите! — пробормотал Крюков, кивая неопределенно в сторону. — Вы посмотрите на этот... великий народ, который так самоотверженно чтит и понимает своих певцов и пророков! Как у Льва Николаевича, при выгрузке библиотеки Ростовых: «Писали — не гуляли!» Ну что поделаешь! Хоть и родимая Донщина, а все равно — Ра-се-я-матушка! Впрочем, что ж я, право, когда дом и библиотеку самого Александра Блока в Шахматове сожгли! — И даже как-то усмехнулся, пропаще, будто становясь к стенке перед расстрелом. — Здравствуйте, Филипп Кузьмич... Не знаю уж, как и называть-то! Не думал вот так, лицом к лицу встретить... Слишком уж быстро вы, знаете, рейдируете по степи!..
Сунул свою заледенелую ладонь в тепло мироновской руки и тут же отнял.
— Сначала — согреться, потом хоть на виселицу. Согреться! Право...
Пошли в комнаты, Миронов тут же позвал Надю — накрывать на стол. Крюков остановился посреди комнаты и, близоруко щурясь, долго протирал запотевшие очки белым, еще не завалявшимся платком. Миронов по этому платочку определил, что Крюков не так давно попал в руки его разъездов.
— Когда вас схватили, Федор Дмитрич? — поинтересовался он.
— Так вот. Только вчера вечером. Я уже порядочно отъехал от Глазуновской, и тут — скачут: «Стой, погоди!» Мои распрекрасные донцы-молодцы! С пеньковой веревкой, в избытке благодарности, так сказать!.. «В годину смуты и разврата не осудите», — как сказано...
— А что вас вообще сюда привело? Ведь Усть-Медведица, как мне известно, со дня на день эвакуируется?
— Да. Это так... Именно поэтому. Когда первый раз красные отряды заняли область прошлой весной, я знал, точно знал, что это временно. Поэтому все свои самые ценные вещи и архив, рукописи, не вывез, оставил здесь.
— В Буканове? — спросил Миронов, показывая некоторую осведомленность.
— Нет. Это Мария, сестра моя, пустила такой слушок на случай реквизиции. Архив и книги в Слащевской. Чуть ближе.
— Тогда — у Максима Филипповича, военного писаря?
— У него... Такие, понимаете, дела. Так вот, думал, что еще вернемся совсем. А теперь вижу другое. Теперь конец, до синих морей придется и, возможно, куда-то на чужбину...
Голос Крюкова дрогнул. Возникла пауза.
— Да. Вот так. Теперь это конец... И между прочим, Петр Яковлевич Громославский, кого вы имели в виду, перекинулся к этим, ну, к вам! Он — станичный атаман, и он же, извольте видеть, станичный ревком! Оружие казачье, которое сдали фронтовые полки на хранение, тут же передал красным сотням, за это посажен в Новочеркасске в камеру. Существует там, между нами говоря, уже и уголовное дело Громославского... Такая чепуха получилась. И сыновья Максима Филипповича тоже все в красных! У Миронова, то есть здесь. Хотел чуть ли не тайно взять этот свой сундучок, и если даже на чужбине жить, то будет чем заняться. Там несколько новых рассказов, наброски и отрывки нового романа... Может быть, так сказать, моя лебединая песня!.. Но теперь, разумеется, это все уже не имеет значения. Теперь не до этого! Попался, можно сказать, как Кудеяр-разбойник.
— Закончили... роман-то? Новый? — спросил Миронов. — Хотя... ведь события тому не способствуют?
— Разумеется! Где же время-то?.. Затянуло с головой, будто в коловерть под черным яром! Да. Не знаю уж, к чести ли моей или к бесчестью, но почти все воззвания, листовки, обращения и указы войскового правительства либо целиком, до последней строчки, либо частично вышли из-под моего пера...
— Это известно. Стиль везде один и тот же, — с осуждением сказал Миронов. — Садитесь, пожалуйста.
Теперь они говорили на «вы», не так, как раньше. Иначе не получалось. Надя принесла шкворчащую глазунью, соленые огурцы, аккуратно нарезанный хлеб, даже баночку со свежей сарептской горчицей, хотя Миронов больше любил домашний хрен. Она сгибалась над столом, и Крюков с некоторым удивленным почтением обратил внимание на красивую, юную женщину, так странно и, может быть, так естественно появившуюся в этой жизни около Миронова.
Она была слишком, вызывающе женственна. И сознавая это, с хорошо развитым женским чувством и тактом, ненавязчиво выставляла себя, позволяла любоваться собой даже постороннему. Тут он, может быть случайно и вопреки настроению своему, увидел откровенно счастливую в любви женщину, которая с поразительным тактом умела показать свою причастность к нему, не ревнуя и не докучая по мелочам. Показавшись сначала слишком живой и полнокровной, она вдруг отплывала от них, занятых своей мужской непримиримостью, и становилась нездешней, мгновенной, и если в самом деле не бесплотной, то как бы прозрачной: она здесь, она живет, но ничего и никого не застит собой — это крайняя степень любви и женской преданности.
Когда она вышла, Крюков снял очки, будто бы для протирания стекол, и, щурясь не в меру от предмета рассуждения своего, сказал:
— Всегда знал, что у вас дико развито чувство жизни! В этом, собственно, и секрет военного таланта — в ощущении момента, мига, опасности, возможностей позиции... Как стать, откуда ударить, где оставить засаду. М-да! Вкусно любите жить, должен сказать! И — не смею судить, каждый из нас, видимо, хотел бы таким быть... сдержанно-плотским, что ли... Но — не дано, весь в словах, во вторичных эмоциях, в философствовании. И странно же мы, люди, устроены! Один — наслаждается живой жизнью, ест ее, как гурман свежую отбивную, с кровицей, другой же, чудак, исходит судорогами в размышлениях о ней, о жизни. Вторично, так сказать, существует!.. Внутри себя! Жует, как корова, отрыгивая серку. Ну, не глупо ли?