Миронов понял его, вздохнул:
— Не глупо, Федор Дмитриевич... Тут у вас пристрастия, а вообще-то... Творить мир самостоятельно, как бог, это не каждому дано. Что же касается отбивной, то ее всякий пошляк сожрет, даже скатерть забрызгает! Может быть, все же выпьем по рюмке — за будущую, разумно творимую жизнь? Я вообще-то не позволял себе этого последнее время, но ради такой встречи...
— Не знаю, — сказал Крюков. — Мне как-то странно. В плену у красных — «за все хорошее»? Со святыми упокой?
— Что вы! Белое движение, как вы сказали, при смерти, бежать будут до самого моря и даже дальше! А вы ведь — русский писатель! Бог вам не простит, если оставите в такую минуту любимых своих казаков, народ свой! Бросьте вы к чертовой матери эти войсковые регалии, круг, «Донскую волну», переходите обратно, к людям, к казакам! К советским казакам, ведь они же никуда не денутся, Федор Дмитриевич!
— Легко сказать... — усмехнулся Крюков.
— Боже мой, да что же с вами случилось-то, Федор Дмитриевич? Вы же умели писать всю правду для народа, и только для него! В «Русских ведомостях», помню, было: «В благополучных местах. Голодная станица» — чуть было не расплакался. «На ярмарке. Картина оскудения» или «Больше света. Здоровье народа». Я все это помню. Федор Дмитриевич! За чем же дело стало теперь?
— За тем, что последняя моя статья в «Донской волне». номер двадцать восемь, за прошлый год, называлась «В сфере колдовства и мути». И от этого колдовства и смуты на Руси мне никуда не деться.
Миронов почувствовал какую-то хотя и неполную, но все же капитуляцию в его словах. И не зная, как и чем продолжить разговор, налил водки.
— За встречу все-таки?!
Крюков неуверенно выпил и вытер губы ладонью.
— Да! Сильна! Давно не пил, не до этого было... Конечно, Филипп Кузьмич, казаки останутся. Они и сейчас почти ничем неотличимы снаружи. У ваших коней хвосты короче подрезаны, винтовка через левое плечо, у наших — через правое, и только, кажется! Но... племя, сменившее веру отцов. Филипп Кузьмич, по сути дела — иное племя! И что таится в нем, новом, сегодня мы еще не знаем...
— Это от нас зависит, что в нем будет завтра, — твердо сказал Миронов. — Служить ему надо, простому народу! А его бросили на распутье — все! Отцы-командиры, учителя школьные (из-за благородства!), профессура, инженеры-дряни, лакатели из хозяйского корыта! И даже, простите, многие властители дум! Я об этом часто говорю на митингах, правда, больше об отцах-командирах. И правильно, что он, простой казак, потребовал нынче для покинувшего его интеллигента веревку! Не обижайтесь, поймите, о чем я...
— Какие тут обиды, — Крюков смотрел, как жадно, с хорошим здоровьем закусывает Миронов свежей глазуньей на разжаренном свином сале. Он так не мог, у него вечно либо изжога, либо нет никакого аппетита из-за нервов... — Какие тут обиды, Филипп Кузьмич! Но... Сил наших на это явно недостаточно. Хотели увидеть, простите, банальную драму «Крушение изжившей себя династии», а получили огромную, необозримую трагедию! Всенародного звучания и содержания! — Он поднял вилку зубцами вверх и так сидел, словно оглушенный собственными формулировками. — Все революционные теории, все, решительно, революционеры, говоря о народе, имели в виду нечто другое, нравственное, воспитанное, здоровое в человеческой гуще! А оказалось на поверку: половина наполовину. Я говорю: половина дряни! И этот просчет оказался роковым! По крайней мере, для меня...
— Можно ошибаться, можно заново все переосмыслить, если веришь в лучшую часть народа, в суть его... Не знаю, как сказать доходчивее, но вы понимаете!
— Короче говоря, сменить веру? — подозрительно спросил Крюков, глядя уменьшенными в стеклах глазами на Миронова и усмехаясь. — Так было б на что! Утратив веру в Христа и его воскресение, как я могу уверовать в комиссара, не признающего бессмертья? Какого-нибудь провозвестника всемирного счастья у общего корыта? Но ведь всем уже ясно, что равенство — это... когда все одинаково несчастны!
Миронов заел эти слова хорошим куском сала с крепкой горчицей и зажмурился. Кажется, начинался диспут, а с Крюковым состязаться он не мог — другая мера вещей и понятий! Надо было сводить все к конкретности.
— Выпьем за порядочное в человеке, Федор Дмитриевич...
— За это всегда готов! — Крюкова уже как бы не интересовало собственное положение пленника, он позабыл о нем, ринувшись в доказательство истины — со своей, разумеется, точки зрения.
Миронов сказал мирно:
— Ну, что касается самой советской идеи, то она справедлива, и поэтому люди, даже неграмотные и темные, чутьем пошли за ней... А комиссары — что ж, комиссары, конечно, всякие бывают. Есть и такие, которым эти идеи — только ширма, не скрою. Но у нас все же больше людей общественных и порядочных, чем среди офицерства там, за линией! Хотел бы я вас познакомить с моим заместителем Медведовским, Самуилом Пинхусовичем...
Крюков выразительно вздохнул, но не прервал Миронова.
— Он-то, разумеется, личность исключительная — четыре солдатских Георгия в петлице из окопов германской войны, командир роты георгиевских кавалеров! Ныне начдив интернациональном воинской части! И вот с таким комиссаром я мог бы и дальше служить и работать. Давайте опрокинем за таких комиссаром!
— Подождите, — сказал Крюков, морщась. — Я уже, кажется, опьянел с непривычки... Я не узнаю вас, Филипп Кузьмич, какая-то в вас покладистость, которой раньше не было. Но я все же хотел бы добавить свою ложку дегтя в эту бочку меда, так сказать... Вы не задумывались, а захочет ли в будущем ваш комиссар вообще с вами «служить»? Вот в чем дело!
— Покуда... как видите, неплохо выходит у нас! — немного возгордился Филипп Кузьмич. Тут зашла Надя, хотела присесть рядом, рассмотреть гостя поближе, но по беглому взгляду мужа поняла, что лучше уйти. И с привычным тактом приняла лишнюю посуду, вышла за двери.
— Да. Конечно, — как бы соглашаясь, кивнул Крюков. — Пока он у вас в помощниках... Поймите меня, Филипп Кузьмич! Я бы не дерзнул назвать это ваше привычное «от нас зависит» ни самонадеянностью, ни излишним оптимизмом, поскольку хорошо знаю вас, вашу честь и готовность быть гражданином до конца. Пусть — красным гражданином, это ваше дело! Но наша казачья, русская доверчивость... даже исторически... просто не знает границ!..
Все уже как будто было высказано, возвращалось, по сути, на круги своя... Да и в чем они могли сойтись, эти разные люди, политические враги? Не стоило философствовать, надо было добить оставшееся время то ли ненужной сейчас рюмкой водки, то ли разговором о том о сем, о семейных делах и видах на урожай... Но Крюков сидел в глубокой сосредоточенности, и лицо его бледнело от усталости и бессилия доказать что-то свое, очень важное и для него и для всех.
— Доверчивость! — Он скривился в недоброй усмешке. — Эта исконная, обожествленная Львом Толстым вера, это упование на мессианство Руси, на божье провидение, нимбом сияющее над нечесаной головой Ивана-дурака! Вот один случай — помните ваши драки по праздникам, некий вид дикой гимнастики и российской удали? Так вот, незадолго до германской, на Урюпинской ярмарке — а ярмарка была всероссийская, громкая, третья после Нижегородской и Ирбитской... схлестнулись, как водится, все приезжие кулачные бойцы с нашими казаками... Прыть, силушку, спесь показать! Численно примерно равно было, ну и понесли наши донцы кацапню так, что пух летел! Рукава подсучили, кулаки граненые, дури хоть отбавляй, а уж коллективизм, как у вас принято выражаться, сами знаете! Сам погибай, а станичника выручай! Ну... загнали за Можай, к железнодорожным пакгаузам и лабазам... Можно уже и кончать дело мировой, выкатывать обоюдную бочку с русско-горькой, да так бы оно и должно, по традиции... Этого, конечно, и ждали и те и другие!.. — Голос Крюкова все нарастал, напрягался, и он от волнения вдруг как бы задохнулся и опустил голову. Некоторое время молчал, потирая бледный широкий лоб тонкой, почти прозрачной ладонью. — Так вот... Все бы и кончилось нормально. Но... откуда ни возьмись, из-за пакгаузов, человек пятнадцать крючников — с железными кошками и дорожными ломами!.. Пятнадцать человек, самая малость, если учесть, что в драке с той и другой стороны было по триста — пятьсот дурней... Ну, и начали, разумеется, помогать кацапам. Почему — не знаю, крючники-то урюпинские! Видимо, потому, что иначе драка бы уже кончилась в зародыше... Вы представляете, что было? Кровь-то!.. Головы, черепки казачьи хрустели, как яичная скорлупа! Ключицы, ребра — все трещало, как конопляная кострика в мялке... А ведь начали казаки эту разудалую потеху полюбовно, на кулачки, и никто не знал, не ждал этого зверства, варварства, злобы звериной! И где? На празднике народном, годовой ярмарке! И кровью казаков — зачем? почему? — подплыла железная дорога у станции... Вы понимаете? Суть этого?..
Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.