Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.
Миронов медленно наклонил бутылку и разлил остатки по рюмкам. Что-то отмякло в душе, рассолодело. Он вдруг понял, что завтра утром освободит, отпустит Крюкова. Без последствий, на все четыре ветра, как говорится, через Слащевскую и Буканов. Первоначально эта мысль (скорее тень мысли, догадка) мелькнула у него в тот момент, когда Федор Дмитриевич прямо и без обиняков сказал, что белому движению конец, придется отходить теперь до синих морей, а возможно, и за кордон... Уж тогда стало очевидно, что он как горлопан белого движения исчерпал себя, и оставалось только вовремя повернуть его лицом к его же основному делу — писательству, работе над новыми книгами... Это было так же естественно, как естествен уход солдата с войны к полевой борозде, к дому и семье. Тем более что все ранние рассказы и повести Крюкова можно было печатать уже теперь, и, как ни странно, они бы агитировали за народ, за правду, за революцию, потому что он был демократом, интеллигентом старого закваса...
Сбившийся с пути, бедный человек!
Была и еше одна причина для такого предположительного исхода встречи — поведение Крюкова в декабре семнадцатого года, при Каледине. Именно благодаря Федору Дмитриевичу (а он пользовался огромным доверием войскового атамана!) удалось освободить из новочеркасской тюрьмы революционных казаков Автономова, Донецкого, Голубова (чтоб ему пусто...), Ефима Щаденко, отвести смертный приговор от Виктора Ковалева... Крюков и Агеев сумели внушить Каледину, что расстрел этих людей приведет к окончательному разрыву атаманской старшины с казачеством.
И мелькнула еще одна мысль — о формальной стороне дела... Он мог обменять Крюкова на одного узника ростовской тюрьмы — командира красного 27-го полка, бывшего полковника и дворянина Василия Ивановича Седова, приговоренного еще при Каледине к расстрелу, а потом помилованного и отбывающего по новому определению двадцатилетнюю каторгу... Но эту мысль Миронов не принял, как некую сделку, а сделок он вообще не переносил ни в каком виде.
Федор Дмитриевич плакал, прижав платок к глазам, совершенно не владея собой. Но, видимо, и усталость, и разбитость, и сознание, что все уже кончилось, отступали перед желанием высказать свое до конца. Он отсморкался, протер стекла очков, шмыгнул носом освобождение и заговорил, опустив плечи:
— И еще опасность: в самой этой войне, в самоистреблении! Сен-Симон говорил в свое время: «Если бы во Франции уничтожили своих первых 50 ученых, 50 артистов, 50 первых фабрикантов, 50 первых земледельцев, то вся нация превратилась бы в бездушное тело, обезглавленное и тупое, не способное ни творить, ни мыслить». А мы знали, что возможна такая опасность уничтожения лучшего? — Крюков воздел руки, как проповедник. — Литература наша... «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!» Красиво, гуманно, даже и верно, но что за сим следовало? Наша интеллигенция — глупо оппозиционная по традиции — была беспочвенной, оторванной от народной жизни, а потому и не государственной. До чего надо было довести «демократию» и общественное мнение вы подумайте только! Студентка Засулич стреляет в петербургского градоначальника, и суд присяжных... Послушайте, этого ни в одной действительно цивилизованной стране быть не могло! Суд присяжных выносит ей оправ-да-тельный приговор! Суд, видите ли, оказался настолько сентиментальным, великодушным, что понял все ее благородство, ее порывы и — прослезившись! — выпустил на свободу. Ну, а коли так, то чего ж не стрелять? К чему какие-то общественные обязанности? — Крюков усмехнулся, отринув ненужный пафос: — Да. Во дворце атамана, смею сказать, часто и о вашей персоне вспоминают. Больше, конечно, с проклятьями, но... вот совсем недавно, когда ваши части разбили Абрамова и Гусельщикова, то Федор Федорович (Крюков назвал по имени-отчеству генерала Абрамова) — он ведь, помните, был бригадным еще на театре русско-японской! Так вот он и сказал с великой грустью. А я, говорит, выставил однажды сотника Миронова перед строй, в Маньчжурии, и, остолоп этакий, заставил конную бригаду кричать ему «славу»! Вот и накричал, знаете. А следовало бы лучше принять нужные меры уже тогда, после уфимского дела! Повесить! По законам военного времени. И рядом с ним — некоторых записных либералов, да, это уже и в мой огород камешек...
Миронову было не очень весело. Всякие разговоры о расстрелах и виселицах ему не подходили, он этого не любил.
Сказал, глядя в стол, на пустую хлебную тарелку:
— Вот что я решил, Федор Дмитриевич... Слушайте. События военные отходят в прошлое. Через полтора-два месяца я — вместе с соседней 8-й армией, разумеется, — утоплю остатки красновских войск в Азовском море. Можете это передать там... А что касается вас, то... эти военные обстоятельства не должны довлеть над судьбами людей пожизненно! Я думаю, вы останетесь не с офицерским отребьем — простите, там уже полный разврат! — а с казаками, рядовыми, грубыми, дикими, но теми, ради кого вы работали раньше как писатель! Путь к жизни у нас только один, Федор Дмитриевич...
Он так и сказал: не «у вас», а «у нас». Крюков, еще не осознав до конца этих слов, встал.
— Завтра я дам вам провожатого до Слащевской и Букановской, возьмете свой «клад» и езжайте куда хотите. Можно даже в Москву, с повинной, если хватит решимости. Но... можете и за Дон! Только, пожалуйста, бросьте все! Начните новую книгу. Это мое пожелание... Пойдемте, здесь можно переночевать.
В соседней комнате на старом купеческом, продавленном диване уже положила Надя холодную, с мороза, простыню, подушку, солдатское суконное одеяло.
— До завтра. Пожалуйста, спите спокойно, белых налетов теперь не предвидится, Федор Дмитриевич, — проговорил он с усмешкой и вышел.
Из-за двух дверей — они еще не были закрыты — слышно было, как он пожаловался молодой жене:
— Стели, Надя... Устал я страшно!
И погас свет.
«Что же это такое? — подумал Крюков, вытягиваясь на горбатых, сломанных пружинах старого дивана. — Возможно ли? Как он легко обходится с жизнью! Всегда так? И надолго ли?..»
Конечно, ни о каком сне и речи не было. Крюков маялся, спорил с Мироновым, сам с собой, голову кружили мысли, а отчасти и хмель. Уснул, прошептав памятные, грустные стихи Блока:
Тропу печальную, ночную
Я до погоста протоптал,
И там, на кладбище ночуя,
Подолгу песни распевал,
И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бога страстно верил,
Какую девушку любил...
Утром, после завтрака, Миронов сказал на прощание:
— Счастливой дороги, Федор Дмитриевич, до Дона! А на той стороне смотрите уж сами. Ну, и есть личная просьба... Знаете, в ростовской тюрьме до сих пор страдает полковник Седов. Славный вояка, ветеран еще с турецкой, ему уже за шестьдесят. Если что сможете — сделайте, чтобы облегчить его положение. Возможно, на поруки или под домашний арест... Краснов это должен понять. — Не выдержал серьезного и какого-то «заупокойного» тона, усмехнулся: — Скажите: просьба Миронова. А нет — доберусь до Новочеркасска, сам лично буду с Красновым беседовать! Относительно офицерской чести и прочего...
В тот самый час, когда Крюков переезжал Дон, облокотившись в санях на свой заветный сундучок и все еще недоумевая, начальник штаба дивизии Сдобнов, железный, осмотрительный человек, зашел к Миронову и долго с вызовом смотрел на него, пока тот не догадался, о чем речь.
— Не одобряю, — сказал Сдобнов, заведя руки за спину. — Никак не могу одобрить, Филипп Кузьмич.
— Насчет чего?
— Насчет Крюкова. Приедет Ковалев — чем и как будем оправдываться? Ты бы отпустил еще — генерала Краснова!.. Право, это же верх мальчишества! Приедет Ковалев — даже не представляю...
— Успокойся, Илларион. Было такое — и генерала Краснова отпускали!.. Из Смольного! В семнадцатом! А сейчас время намного спокойнее. Недели через две, от силы через месяц, я вам с Ковалевым их всех вывалю под ноги, как из вентеря: Краснова, Денисова, Крюкова, эту болтливую обезьяну Харламова — всех! Окружим Новочеркасск так, чтобы ни одна собака не выскочила!
— А тогда в чем же дело? Какая разница — после его схватить или сейчас? Вовсе уж не понятно!
— Разница есть, Илларион, — сказал Миронов. — Большая разница. В Новочеркасске у Крюкова уже не будет никакого выбора, он будет пленный, враг, и только! А сейчас я, понимаешь, должен был дать ему эту возможность — выбора! Не знаю почему, но должен. Можешь понять? Шанс!
Илларион переменил позу, изображавшую недоумение и несогласие, и громко вздохнул.
— Ох уж эти благородные порывы, Филипп Кузьмич! Думаешь, он вернется, передумает, порвет со старым?
— Это его дело. И в Новочеркасске в таком случае с ним будет другой разговор, — сказал Миронов, злясь, что его не понимают.