кисти с пурпурным кончиком.
Затем он для верности повторил отвратительную, но необходимую процедуру.
Теперь Ван взирал на положение дел бесстрастно и чувствовал, что поступает правильно, ложась спать и выключая «эктрический» свет (суррогат, вновь прокравшийся в международное употребление). Голубоватый призрак комнаты постепенно обретал очертания, по мере того как его глаза привыкали к темноте. Он гордился своей силой воли. Он приветствовал тупую боль в своем выжатом досуха корне. Он обрадовался мысли – которая вдруг показалась ему такой абсолютно верной, и новой, и столь же синевато-реальной, как медленно ширившаяся щель дверного проема в гостиную, – что потом (в день, до которого было по меньшей мере и в лучшем случае еще семьдесят лет) он объяснит Люсетте, как философ и брат той, другой девушки, что он знал, как мучительно и абсурдно ставить все свое духовное состояние на карту одной плотской прихоти и что его положение было очень схожим с ее, но что он все-таки сумел жить, работать, не зачах, потому что он отказался испортить ей жизнь коротким романом и потому что Ада была еще ребенком. В этом месте поверхность его выкладок подернулась рябью сна, но телефонный звонок вернул его сознание к полной ясности. Аппарат, казалось, каждый раз приседал на корточки, перед тем как оглушительно загреметь, и он сперва решил подождать, пока он сам собой не израсходует весь свой задор. Наконец, его нервы уступили настойчивому трезвону, и он схватил трубку.
Разумеется, он имел моральное право воспользоваться первым попавшимся предлогом, чтобы не подпустить ее к своей постели, но он также знал, как джентльмен и художник, что сказанная им фраза была пошлой и жестокой, и только потому, что она не могла принять ни Вана-пошляка, ни Вана-изувера, она ему поверила.
«Можно придти теперь?» – спросила Люсетта.
«Я не один», ответил Ван.
Последовало недолгое молчание, затем она повесила трубку.
После его бегства она осталась зажатой между уютными Робинзонами (Рейчель со своей большой дамской сумкой немедленно протиснулась к освобожденному Ваном месту, а Боб переместился в ее кресло). Из-за определенного рода pudeur она не сказала им, что актриса (замысловато и мимолетно означенная в «восходящем» списке имен в конце фильма как Тереза Зегрис), заполучившая небольшую, но важную роль роковой цыганки, была той самой белокожей гимназисткой, которую они могли видеть в Ладоре. Робинзоны пригласили Люсетту выпить по стаканчику коки – прозелиты трезвенности – в их каюте, оказавшейся тесной, душной и плохо изолированной – было слышно каждое слово и еще хныканье двух детей, которых укладывала спать бессловесная, измученная морской болезнью нянька, уже так поздно, так поздно, – нет, не дети, а, возможно, еще совсем юные и очень разочарованные молодожены.
«Мы понимаем, – сказал Роберт Робинзон, подходя к портативному холодильнику за новой порцией напитков, – мы прекрасно понимаем, что доктор Вин полностью поглощен своей За Мечтательной Работой – лично я порой жалею, что вышел в отставку, – но как вы полагаете, Люси, – прозит! – не согласится ли он пообедать завтра с вами и нами и, может быть, с еще Одной Парой, встреча с которой несомненно доставит ему удовольствие? Следует ли миссис Робинзон послать ему формальное приглашение? Не согласитесь ли вы тоже подписать его?»
«Я не знаю, я очень устала, – сказала она, – и этот рок-н-ролл становится все хуже. Пожалуй, я заберусь в свою каморку и приму вашу “Упокойку”. Да, конечно, давайте пообедаем, все вместе. Так кстати пришлось это отличное холодное питье».
Опустив перламутровую трубку в ее люльку, она переоделась в черные штаны и лимонного цвета блузу (приготовленная на завтрашнее утро одежда), тщетно поискала обычный, без каравеллы или герба, лист писчей бумаги, вырвала форзац из «Дневника» Херба и попыталась придумать что-нибудь забавное, безобидное и остроумное для предсмертной записки. Но она спланировала все, кроме этой записки, и потому разорвала свою пустую жизнь пополам и бросила части в ватерклозет. Она наполнила стакан мертвой водой из скованного цепью графина, проглотила одну за другой четыре зеленые пилюли и, посасывая пятую, пошла к лифту, который мгновенно поднял ее из трехкомнатных апартаментов прямиком к красной ковровой дорожке бара на прогулочной палубе. Там двое похожих на слизняков молодых людей как раз сползали с высоких красных стульев, напомнивших поганки, и старший из них сказал другому, когда они направились к выходу: «Можешь дурачить его светлость, дорогуша, но не меня, о нет».
Она выпила «казацкую чарку» водки «Класс», гадкого и дешевого, но крепкого пойла; выпила вторую; и едва смогла проглотить третью, потому что все вдруг чертовски быстро поплыло перед глазами. Плыви, как чорт, прочь от акул, Тобакович!
Она не взяла с собой сумочку и едва не упала со своего нелепого выпуклого сиденья, роясь в карманах блузки в поисках случайной банкноты.
«Пора в постельку, – сказал бармен Тоби с отеческой улыбкой, принятой ею за плотоядную ухмылку. – Пора спать, мисс», повторил он и похлопал ее по не защищенной перчаткой руке.
Люсетта отшатнулась и заставила себя ответить отчетливо и надменно:
«Мистер Вин, мой кузен, заплатит вам завтра и вышибет ваши фальшивые зубы».
Шесть, семь, нет, больше, около десяти крутых ступенек наверх. Dix marches. Ноги, руки. Dimanche. Déjeuner sur l’herbe. Tout le monde pue. Ma belle-mère avale son râtelier. Sa petite chienne, после чрезмерных упражнений, дважды сглатывает и тихонько блюет розовым пудингом на пикниковую nappe. Après quoi она ковыляет прочь. Чортовы ступеньки.
Чтобы одолеть лестницу, ей пришлось обеими руками хвататься за поручни и подтягивать себя, как груз. Рывками, согнувшись, она тяжело и сосредоточенно, как калека, взошла наверх. Выбравшись на открытую палубу, она почувствовала напор черной ночи и подвижность своего случайного крова, который собиралась покинуть.
Хотя она никогда прежде не умирала – нет, Виолетта, не замирала – на такой высоте, перед таким наслоением теней и змеевидных бликов, она почти без плеска вошла в угодливо изогнувшуюся ей навстречу волну. Этот идеальный конец был испорчен тем, что она одним быстрым движением инстинктивно всплыла на поверхность – вместо того, чтобы отдаться под водой своей сдобренной наркотиком усталости, как она замышляла сделать в свою последнюю ночь на берегу. Глупышка не отладила технику самоубийства, в отличие, скажем, от свободно падающих парашютистов, упражняющихся в этом постоянно в стихии другой главы. Из-за громоздившихся вокруг валов и оттого, что она не знала, в какую сторону смотреть сквозь брызги и тьму и из-за собственных тентакливых – т, а, к, л – прядей, Люсетта не могла разглядеть огней лайнера, легкопредставимую многоочитую гору, мощно удалявшуюся от нее в своем бесстрастном торжестве. Затерял свою следующую заметку.
Нашел.
Небеса тоже были бесстрастны и темны, а ее тело, ее голову, и особенно эти чортовы штаны, облепившие