Он тих и весел, редкий образец джентльмена, думает о нем Марай. Они ждали несколько часов, пока до них дошла очередь. Ближе к полудню мой дедушка произнес:
— Ты не находишь, что это идиотизм?
— Согласен, это маразм, — ответил Марай.
Глава пятая
105
Когда их спрашивают, почему они не уехали на Запад, аристократы по большей части смущенно пожимают плечами или отшучиваются, чтобы скрыть беспомощность, не показывать боль, а если они действительно деклассировались — чтобы не вызывать к себе жалость. «Жига-то, может быть, и уехал бы, да Сечени не пускает», — так якобы ответил Кадару всемирно известный охотник Жигмонд Сечени. «С какой стати мне уезжать — пусть они уезжают!» или: «Раз уж судьба зашвырнула меня сюда…» и проч.
Отец тоже никогда не мог дать осмысленного ответа. Возможно, все дело в том, что если уж дело дошло до вопросов, значит, ответа нет. Во всяком случае, сами себе они этот вопрос никогда не задавали, их решение остаться на родине было рефлекторным, биологическим. И решение это выглядело настолько противоречащим их элементарным интересам, настолько не значившим ничего (для страны, для общества), что изумление спрашивающих было понятно. Истинный джентльмен никогда ничему не удивляется, но, казалось, это все-таки удивляло и их самих (и вопрос, и сам факт, что они здесь остались).
Бредя из Баварии в сторону Венгрии, мой отец с дедушкой не раз встречались с двигавшимися в противоположном направлении родственниками (в том числе и с носившими мою фамилию), которые призывали их присоединиться к ним. Но дедушка отвечал вежливым отказом:
— Сперва надо сориентироваться.
106
В связи с войной мы как-то поинтересовались у отца, приходилось ли ему убивать. Убивать человека. Как обычно, от имени коллектива выступала сестренка. Остальные стояли рядом. Лесенкой.
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Сестренка умела разговаривать со взрослыми. Она, например, никогда не говорила «целую ручки», как полагалось детям, а, здороваясь со взрослыми, произносила с серьезностью пародиста: «доброе вам утро», «добрый вам день». Взрослые старались реагировать на это улыбкой, но избежать последствий все равно не могли и с сестренкой общались не так, как с другими детьми. Разговаривая с нею по телефону, многие не осмеливались говорить ей «ты».
— Всего доброго, барышня!
— Всего добгово, — отвечала она, будучи еще не в ладах с буквой «р».
Сестренка всегда как-то выделялась. Отец — никогда. К примеру, если он входил в пивную, то сразу вписывался в среду, и, хотя в крутолобом лице его и в осанке было что-то такое, люди спокойно вступали с ним в разговор, видно было, что он свой, не чужак, словом — абсолютная мимикрия. Когда мы ездили к бабушке, на маленькой пересадочной станции Фелшё-Галла нам приходилось ждать поезд в привокзальной корчме. Переступая порог, отец как-то съеживался, разбирал себя по частям, перекраивал наново и уже преспокойненько тянул пиво из горлышка, по-приятельски разговаривал с корчмарем и шутил с официанткой. Как-то раз в корчме на сдвинутых у стены ящиках из-под пива сидели два пьяненьких мужичка — нестарые, но с выщербленными зубами, небритые, из тех, что не просыхают годами. Икая и скалясь, они дружелюбно и по-своему ласково приветствовали сестренку:
— Привет, муха.
Та ответила без тени заносчивости и даже не холодно, а формально и вежливо, то есть самым неподходящим в данной обстановке образом.
— Добрый день, — сказала она без улыбки.
Мужчины на ящиках переглянулись и посерьезнели. Уж не знаю, о чем напомнила им эта худенькая стрекоза, но на лицах у них появилась какая-то робость.
107
Эта станция была знакома и мне. Мы ждали автобус на Орослань. «Икарус» с дребезжащим сзади мотором. Как-то на этом автобусе мы съехали в кювет и едва не перевернулись. Автобус так накренился, что пришлось карабкаться по полу до дверей и прыгать на землю. Отец, стоя внизу, помогал остальным пассажирам, особенно (?) женщинам, и всем объяснял, что, по всей вероятности, водителя укусила оса и он потерял контроль над управлением. Оса, водитель, над управлением, он повторил это раз пятьдесят. Мне было немного стыдно. Такой суетливости за отцом я раньше не замечал. Он вел себя как последний выскочка. А «Икарусов» с задним мотором я потом еще долго боялся.
Мы сидели с ним за металлическим столиком на террасе. Он заказывал пиво за пивом. Конкретно я мог бы назвать цифру пять. Отец умел срезать с пива пену: широким движением руки, как в теннисе, завершающимся быстрым, едва заметным и в теннисе запрещенным поворотом запястья. Нам обоим, отцу и мне, это нравилось. Пиво было золотисто-желтым, вонючим и горьким. Я не мог вообразить, зачем мой бедный отец мучил себя этим отвратительным желчным варевом.
— Пиво — красивый напиток, — засмеялся отец и пеной нарисовал мне усы. Я с отвращением покривился. — А ты попробуй. — Я долго сопротивлялся, потом осторожно, как будто дегустировал ослиную мочу, которую, как известно, всегда дегустируют осмотрительно, хлебнул и тут же, закашлявшись, выплюнул.
— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите, — сказал я смущенно и дал себе слово (хорошо помню этот момент), что никогда в жизни не буду пить пиво. Ведь в этом нет абсолютно никакого смысла. Я отправился в туалет, как будто действительно насосался пива, потом меня понесло куда-то, пока я не оказался на железнодорожных путях. Я пробирался между гигантскими паровозами, они излучали тепло, как животные; дышали, вздыхали, пыхтели, словно живые существа, — это были локомотивы известной системы Кальмана Кандо. И вдруг по станционному радио я услышал свое имя. Громкоговоритель что-то сказал обо мне. Я взмок от волнения. От страха перед железными монстрами ноги мои онемели. Я стоял на путях, локомотивы едва не задевали меня. Испугался я не на шутку.
— Там отец твой волнуется, — лениво сказал мне обнаруживший меня железнодорожник. Он положил мне на плечо свою руку, под которой я чуть не рухнул, и мы, словно двое приятелей, поплелись к пивной. Отец, завидев меня, выскочил из-за шаткого столика, замахал руками, как-то нелепо, утрированно, горячо, как будто в воде барахтался.
— Сынок, береги себя, — шепнул заторможенный и усталый железнодорожник и отпустил мое плечо, не желая слишком приближаться к размахивающему руками человеку с мутноватым взглядом. Я повернулся к нему со злой усмешкой:
— Я вам не сынок!
Губы мои дрожали. Тот только пожал плечами и пошел к станционному зданию. Мой отец восторженно обнял меня, как будто в своем восторге нарочно хотел кому-то продемонстрировать, с каким восторгом он меня обнимает; я был еще напуган и ожидал скорее оплеухи, поэтому отдернул голову и сбил с его носа очки, после чего легкая оплеуха действительно воспоследовала, и мир и покой были восстановлены.
108
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Мы притихли, ожидая, что будет. Но он не убивал, во всяком случае, так он сказал и окинул нас понимающим ласковым взглядом. Когда мы задавали отцу хорошие вопросы, то он иногда замечал нас, он снова нас замечал. И тогда в глазах его опять появлялось это радостное изумление, как будто он неожиданно обнаруживал, и сюрприз этот был для него приятен, что мы — его дети, а он — наш отец.
Ответом отца — что он никого не убивал, мы были разочарованы. Что же тогда он делал на войне? Вон Пал Кинижи убивал ведь турок, иначе как бы он мог спасти родину! Может быть, ему удалось отвертеться по дедушкиной протекции?
— А вам, значит, хотелось бы, чтобы я убивал, резал, гробил, мочил?!
Мы не стали вникать в это «резал, гробил, мочил», да и насчет убийства вопрос волновал нас лишь потому, что нам очень хотелось, чтобы в фильме «про войну», который существовал в наших головах, у нашего отца тоже была какая-то важная роль.
Словом, ответить мы не посмели, а только усердно закивали головами.
— А вы не подумали о том бедолаге, которого я — чисто предположительно — мог бы убить?
Это «предположительно» мы, опять же, не поняли, но показали всем своим видом: нет, об этом мы не подумали.
— А о детях его, которые, может быть, ваши ровесники?! — Мы, толстокожие, мотали головами: нет, о них не подумали тоже. — Но ведь вполне может быть… что они сейчас изучают в школе то же самое, что и вы! — с горечью крикнул отец. Странно: Папочке, похоже, казалось, что если у нас в головах то же самое, что у них, то в нас должно пробудиться сочувствие и нам легче будет понять абсурдность всей ситуации. Но у нас в головах были вещи еще более странные.
— Дети фашиста могут быть только фашистами! — воскликнул я неожиданно.
Отец ошарашенно уставился на меня, как будто я врезал ему под дых. Мы поняли, что допустили оплошность. Обидели его глубочайшим образом — вот только не знали чем, как.