Камакура – это комплекс монастырей и храмов, буддийских и шинтоистских, на берегу Великого океана. По японскому обычаю каждый храм окружает обширный сад. Переходя от храма к храму, Колчак встречал на своём пути многочисленные чайные домики, лёгкие мостики, переброшенные через водоёмы, в которых плескались белые, красные и золотые карпы – и всё это тонуло в зелёных, жёлтых, багряных и фиолетовых красках японской осени.
Русским людям свойственно влюбляться в чужие края, далёкие страны. Колчак полюбил Японию. Ему нравились дисциплинированность и выдержка японского народа, романтическая рыцарственность самурайского духа (хотя он знал и оборотную его сторону). Во время этой почти трёхмесячной эмиграции он вновь заинтересовался философией буддизма. Настоятель одного из монастырей в Камакуре, образованный человек, говоривший по-английски и по-французски, дал некоторые советы относительно литературы. И Колчак погрузился в чтение, которое захватывало его всё более и более. Особенно увлекло его изучение одного из направлений буддизма – дзен-буддизма. Это «странное учение», писал он, представляет собой сочетание «чистого буддийского атеизма с глубочайшей мистикой, суровой морали стоической школы с гуманитарной философией Конфуция». «Свободное добровольное самоотречение чистого буддизма, – продолжал Колчак, – секта Зен заменяет особой дисциплиной в форме, распространяющейся даже на сознание и мышление. Секта Зен смотрит на дисциплину как на известную способность или искусство, которое можно развить определёнными приёмами, и развитие этой способности составляет одну из задач секты».
В том же письме к Анне Васильевне он коротко обмолвился о том, что изучение буддизма «совершенно поколебало» его представление о душе.[837] Колебания в вопросе о бессмертии души, как мы помним, были у Колчака после Порт-Артура. Теперь, видимо, произошло движение в обратную сторону. Неизвестно только, на каком понимании этого вопроса он остановился. По христианскому учению душа имеет начало и не имеет конца. По буддийскому – она не имеет ни начала, ни конца. Она вечна и бесконечна.
С дзен-буддизмом были связаны японские самурайские традиции. Интерес к ним привёл Колчака к новому увлечению – старинным японским оружием. В старых районах Токио он заходил в антикварные лавки, рассматривал в них образцы холодного оружия. «Перед моими глазами, – писал он, – прошли десятки великолепных старых клинков, и надо было сделать большое усилие, чтобы удержаться от покупки…» И он всякий раз удерживался, потому что хотел только одного – купить клинок, изготовленный оружейниками Миочин. Знаменитая династия мастеров, известная в двадцати двух поколениях (1200–1750), снабжала оружием сегунов (военных правителей Японии) и владетельных князей. В критический свой час японский самурай прибегал именно к такому клинку, чтобы сделать себе харакири. Использовать другое оружие для этой цели он считал ниже своего достоинства. Эти клинки, писал Колчак, «действительно – сама поэзия, они изумительно уравновешены и как-то подходят к руке…с железным мягким основанием, великолепно полирующимся, с наварным стальным лезвием, принимающим остроту бритвы, с особым тусклым матовым оттенком и характерной зигзагообразной линией сварки железа и стали».
Однажды, где-то в предместье Токио, он зашёл в довольно убогую лавку. Хозяин по его просьбе принёс несколько старинных сабель и кинжалов в великолепных ножнах, покрытых лаком с бронзовыми украшениями. Колчак, однако, знал, что ножны – всегда позднейшего происхождения. Он в очередной раз отверг всё предложенное. Тогда старый японец, вновь сходив в кладовую, показал ещё один клинок – и посетитель сдался.
Нет, это не было произведение династии Миочин. Это был клинок Гоно-Иосихиро, одного из первоклассных мастеров своего времени – первой половины XIV века.[838] Это оружие предназначалось не для торжественных церемоний и не для самоубийств. Это было оружие для боя, и кто знает, сколько войн оно повидало, сколько воинов сжимало его рукоять.
С тех пор Колчак, когда ему становилось особенно трудно, обычно по вечерам, садился к камину, выключал электричество, брал в руки клинок и начинал его рассматривать. При свете пляшущих языков пламени клинок как бы оживал, по его поверхности скользили тени, появлялись и исчезали какие-то едва различимые образы, потом всё тонуло в тумане и вновь всплывало. Словно и впрямь, как гласило японское предание, в оружии оставалась «часть живой души воина».[839] Это успокаивало. Он ведь тоже воин, и, быть может, когда-нибудь и его тень будет скользить по матовой поверхности этого клинка, скрывающего в себе часть его вечно живой души.
30 декабря 1917 года (ст. ст.) Колчаку сообщили, что он и его спутники направляются на Месопотамский фронт (территория нынешнего Ирака). Решение английского руководства, видимо, было вызвано тем, что Колчак хорошо знал прилегающий к Месопотамии Кавказский военный театр. После взятия Багдада английские войска вели наступление на Мосул, и в дальнейшем предполагалось соединение с русским Кавказским фронтом. Теперь, правда, это отпало в связи с развалом русской армии.
Хотя решение было неожиданным, но Колчак приободрился, ибо эмиграция его всё же сильно тяготила. «Вопрос решён – Месопотамский фронт, – писал он Анне Васильевне. – Я не жду найти там рай, который когда-то был там расположен, я знаю, что это очень нездоровое место с тропическим климатом, большую часть года с холерой, малярией и, кажется, чумой, которые существуют там, как принято медициной выражаться, эндемически, т. е. никогда не прекращаются. Мне известно, что предшественник командующего Месопотамским фронтом умер от холеры. Неважная смерть, но много лучше, чем от рук сознательного пролетариата или красы и гордости революции».[840] (Последнее выражение относилось к взбунтовавшимся матросам.)
Это писалось, видимо, уже тогда, когда в газетах появились известия о массовых убийствах офицеров в Черноморском флоте. «Наконец-то Черноморскому флоту не стыдно перед Балтийским», – со злой иронией сказал Колчак.
Первая волна убийств произошла в середине декабря 1917 года. Тех, кто сидел в тюрьме, расстреливали на Малаховом кургане. Попавшихся на улицах города и на вокзале убивали чем попало. За два дня погибло 128 человек. Вторая волна, в феврале 1918 года, была ещё более кровавой. Тогда, по одним данным, было убито около 250 человек, по другим – 800.[841] Истина, наверно, где-то посредине. Лейтенант Левговд, очевидец этих событий, писал, что «50-тысячная матросская масса в слепом оцепенении и смертельном страхе не смела помешать нескольким тысячам преступников в течение многих месяцев наполнять все уголки Черноморского побережья стонами умирающих и слезами осиротевших».[842]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});