Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:
— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..
Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.
Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками бунта. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.
Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:
— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении это подвергает… словом, бог знает чему!
Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..
— Худо вам, батюшка мой?
— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.
— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?
Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.
— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!
Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.
Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.
…Чтó Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять его, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.
Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.
Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал-губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.
Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:
— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь там.
И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…
«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?
Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.
Сдержал, стало быть, монаршее слово.
Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.
Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот, натурально, полюбопытствовал узнать имя обидчика, пообещав, если он только объявится, смертью его не казнить. Тот объявился, и папа отнюдь не нарушил святого слова. Всего лишь велел отрубить руки и вырвать язык.
Николай казнил смертью только пятерых. Их же, прочих, он обезручил и обезъязычил, лишил и дела и слова, и для этой нескончаемой казни ему нужен был именно разумный и добрый Лепарский, испытаннейший из слуг, с которым при случае можно и не церемониться, ибо преданность — не корысть, она от милостей не зависит, ее и пощекотать любопытно: выдержит ли? Чтоб успокоиться, гляди-ка, выдержала…
Еще в октябре, когда сил было побольше, Горбачевский пошел проведать Александру Григорьевну Муравьеву.
Проведал. Часовня в починке покамест не нуждалась, только отец Поликарп опять бубнил про недостаток лампадного масла и жаловался на скудость присылаемых средств.
Постояли с ним и над могилою коменданта. Как водится, помянули добрым словом.
Когда Станислава Романовича хоронили летом тридцать седьмого, вышло замешательство: где взять ксендза? Но, поколебавшись, сообща порешили от отчаянности махнуть рукой, и предшественник строгого Поликарпа, беспутный поп Капитон Шергин, как сумел, отпел католика по православному обряду.
Больше-то в те дни занимало совсем иное.
— Вот увидите, худо будет без старика! Бог весть, кого теперь назначат, — ну как из жандармов? Ведь замучит строгостями! Отведет на нас душеньку!
Обошлось.
Новый комендант полковник Ребиндер точно был из жандармов, однако хуже не стало. Сверх того: он отменил даже необходимость ходить на работы, при покойном хоть формально, да соблюдавшуюся, — это тогда многих поразило, а Горбачевскому показалось понятным.
Лепарский, служака честный из честных, где мог, все же придерживался формы и буквы и, может быть, знал, что делал: ему форма и буква указывали отчетливый путь к исполнению долга перед государем, но и спасали от государева же неразумного — даже исходя из пользы самого государя — произвола. Жандарм был свободней и безбоязненней, потому что имел уже возможность смотреть и на долг, и на букву, и на подопечных каторжников с циническим пониманием. Он тоже ведал, что творит: время минуло, месть совершилась, мститель удовлетворился, дальнейшее значения не имело…
Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:
— Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…
Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову — хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.
Сейчас настает и его очередь.
— Был столб, да сломился, — тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:
— Что вы сказали, Иван Иванович?
— Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?
И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…
«Ты ко мне писал и спрашивал о состоянии памятника покойной Александры Григорьевны Муравьевой. Он стоит, и все сделано относительно его починки, по просьбе
Софьи Никитичны; но вот в чем дело: лампада не горит по недостатку масла, а масла нет, как мне сказал о. Поликарп, оттого, что недостает денег на покупку масла, же. Не знаю, в каком банке лежат деньги, т. е. капитал, и при прежних процентах и дешевизне масла было достаточно этих процентов, чтобы лампада горела круглый год; но теперь банк уменьшил проценты, кажется, дают теперь два или три только процента, следовательно, денег не достает на покупку масла, которое теперь здесь вздорожало до неслыханной цены. Я сегодня получил от здешнего бухгалтера записку, вот тебе копия: