Я был уверен, что нас везут в Моздок. Но по каким-то только им понятным приметам чеченцы определили, что автозак едет в следственный изолятор Чернокозово.
Автозак останавливается. Слышен звук открывающейся внешней двери, затем — нашей секции. Нам приказывают выходить по одному. Выбираемся из машины, спрыгиваем на землю. Команда:
— Руки за голову! Смотреть вниз!
Тюремщики боятся, что заключенные увидят их лица. Мы должны смотреть себе под ноги, озираться запрещено. Лиц, собственно, не видно и так: большинство охранников — в масках. Гуськом проходим по узкому коридору из колючей проволоки. Нас подгоняют дубинками. Я выхожу последним. Меня не бьют: человек из автозака крикнул конвоирам, что я журналист.
Помещение, в которое нас загнали, рассмотреть не могу. Стоит поднять глаза — тут же следует удар дубинкой. По команде все раздеваются догола, начинается обыск.
Фильтрационный пункт Чернокозово в самом лояльном Москве Наурском районе Чечни в советские времена был обычной зоной. В годы правления Масхадова сюда сажали по приговорам шариатского суда. В январе 2000 года российская группировка поспешила перестроить зону под следственный изолятор. Размеры тюрьмы довольно скромные, бараки для большого числа заключенных отчего-то не функционировали, и в 18 камерах основного здания содержалось около ста пятидесяти человек. Как мне потом рассказали, правила обращения с заключенными в Чернокозове в точности совпадают с условиями содержания приговоренных к смертной казни.
В складках одежды я попытался спрятать ножницы и деньги, но мой тайник был мгновенно обнаружен. У меня отобрали часы, очки, книжку, медные крестики, которые я нашел в развалинах грозненской православной церкви, выломали из ботинок супинаторы. Выдали картонку с описью конфискованного.
Крики, мат, побои… Жаловаться и протестовать бессмысленно. Врач из МЧС осматривает задержанных, на его глазах избивают людей, но он не обращает на это ни малейшего внимания.
Нам разрешают одеться, заталкивают в камеру. Приказывают встать к стене спиной к двери, руки над головой, ладони должны быть обращены к глазку. В таком положении мы проводим часа три. Трудно определить, который час — вероятно, пять вечера. Все очень сильно падают духом, когда меня помещают в общую камеру: раз уж корреспондента могут загнать в этот ад, то остальным вообще не на что надеяться.
Потом нас переводят в пустую камеру, снова заставляют встать к стене с поднятыми руками. Садиться запрещено. Мы в бетонном мешке. Площадь камеры — метров 25, в единственном окне нет стекла, решетка забита ватой из матраца. По стенам — двухэтажные железные нары: 15 коек.
Меня поразило, что чеченцы мгновенно смирились с тем, что происходит. Если кто-то пытался присесть, измученный многочасовым стоянием у стены, его сразу же заставляли встать сами заключенные.
Моих сокамерников начинают вызывать на допрос. Стоит человеку выйти — его тут же начинают колотить дубинками. Всю короткую дорогу от камеры до кабинета дознавателя, метров пятнадцать, арестанта избивает охрана. Людей бьют непрестанно. Крики жертв хорошо слышны в нашей камере, и мои товарищи по несчастью напряженно вслушиваются.
Меня вызвали одним из последних — часов через пять. За дверью сразу же принялись избивать дубинками. Каждый охранник старался попасть побольнее.
Допросом то, что происходило в кабинете, где сидел дознаватель — парень лет двадцати пяти, — можно было назвать с большой натяжкой. Поначалу он спросил, где находится мой дом и что расположено рядом. По всей вероятности, он знал этот район Москвы и пытался выяснить, тот ли я, за кого себя выдаю. Потом вяло поинтересовался, с кем из полевых командиров я встречался в Грозном. Я сказал ему, что все эти сведения можно найти в моих репортажах. Дознаватель не вел протокола, только редко черкал что-то на грязном обрывке бумаги. На столе лежали мои документы. Его очень интересовало, почему у меня в паспорте стоит американская виза. Весь допрос продолжался минут десять. Я попытался стрельнуть сигарету — бесполезно… Меня отправили обратно.
В камере мы еще какое-то время стояли.
К двери подошел пьяный охранник и спросил: «Курить хотите?» Кто-то ответил утвердительно, и он запустил через окошко в двери слезоточивый газ. Полчаса все откашливались. Я попытался следовать инструкциям, которые помнил по книгам о ГУЛаге: быстро помочился на кусок тряпки и стал дышать через нее. Это помогло: кажется, я меньше страдал, чем другие. Слезоточивый газ нам запускали в камеру три раза.
Когда всех моих сокамерников избили и допросили, нам забросили семь матрасов: спать мы должны были по двое, без одеял и подушек. В полночь подошел охранник:
— Даю пятнадцать секунд на то, чтобы улечься. Тот, кто не успеет, будет стоять всю ночь.
За считанные секунды все упали там, где нашли себе место.
В камере было очень холодно, не больше ноля градусов. К счастью, с одним из сокамерников мне удалось поменяться одеждой. Еще в Ханкале у него отобрали кожаную куртку и бросили взамен рваную солдатскую шинель, которая была ему мала. Я отдал ему свою куртку — шинель гораздо лучше спасала от холода.
Спать было почти невозможно: всю ночь за стеной кого-то истязали, и время от времени стены тюрьмы оглашались воплями. Первые три дня заключенных избивали круглосуточно — перерывов не было вообще. Доставалось и людям из нашей камеры, но главным образом били «старожилов». У нас такому изощренному избиению подвергался только один человек — Асланбек Шаипов из села Катыр-Юрт. С ним я познакомился еще в автозаке на Ханкале. Его подозревали в том, что он боевик. Каждые два-три часа его выводили из камеры и били. У него была совершенно синяя спина, выбиты зубы, он не мог стоять, не мог говорить.
Почти все мои сокамерники были чеченцами, от 22 до 45 лет, только один русский парень — Смолянинов, лет тридцати семи. Он много лет прожил в Грозном, потом переехал в село и жил на положении раба на птицеферме. У нас в камере не работала параша, и он взялся ее вычистить. Единственным опытным зэком и самым старшим в камере был Ваха, уголовник со стажем лет пятидесяти.
Была в тюрьме и женская камера. Однажды я слышал, как избивают женщину. Били ее долго, часа три подряд, она не переставая кричала на одной ровной ноте. В женской камере была и девочка лет двенадцати, сидевшая там с матерью.
Думаю, ни одного боевика в нашей камере не было: обычные крестьянские парни, растерянные и напуганные. Один от страха признался на допросе, что он боевик. Его избили, и, вернувшись в камеру, он долго плакал, потому что ему было стыдно за проявленную слабость. Его друг, с которым его взяли вместе, не признал себя боевиком, несмотря на избиения. Те, кого определили в категорию боевиков — три-четыре человека из нашей камеры, — сразу перевели в другую.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});