беспричинной, казалось, обидой. Вытирая слезы руками, вытирая мокрые руки о волосы, как бы поглаживая себя и успокаивая, она остро ощущала жар потной и обезумевшей от какой-то ереси головы.
Потом взяла в руку авоську с темно-зелеными огурцами, одетыми в белесую пленку, и та ей показалась тяжелой и безобразной. Увидела на ногах стоптанные, сбитые босоножки, из дырок которых торчали длинные, пропылившиеся пальцы, и устало-раздраженная, опомнившаяся, как после припадка, пошла домой с острой, неутоленной жаждой ругани. Мать была на фабрике, но дочь уже знала со злорадством, что дотерпит до вечера и обязательно поругается, доведет мать до слез, потому что дальше так жить невозможно, — она не хотела так жить, хотя и не представляла себе, как надо. А ругаться она умела.
Она шла домой, поднимаясь по крутой улочке вверх, и думала о себе так, будто прожила уже долгую жизнь, все в ней узнала, о многом догадалась и поняла главное — так жить нельзя.
Сколько помнила себя Рая Клеенышева, Раенька, как звала ее мать, хотя ей самой нравилось, когда ее называли просто Ра, она никогда не сомневалась в том, что в жизни ждет ее что-то необыкновенное.
Ей было семнадцать, и ничто не в силах было поколебать в ней этих предчувствий: она понимала себя одинокой, никем не понятой и таинственной жительницей Земли.
Уровень ее самооценки был очень высок!
Порой она как бы из своего грядущего, которое не имело, конечно, никакого определенного образа, с сожалением и сочувствием смотрела на мелкие и, как ей казалось, жиденькие и мутные удовольствия людей, усмехаясь из своего далека над всей этой суетой.
Со временем у нее выработалась и закрепилась жалостливо-сочувствующая гримаса на лице, с какой она выслушивала рассказы людей об их мнимых удачах и маленьких поражениях. Особенно любили жаловаться ей и часто приходили, как на исповедь, девочки, с которыми она училась, укрепляя в ней чувство исключительности.
— И что? — с вялой горечью в голосе спрашивала она, выпячивая пухленькую губку и скучающе оглядывая взволнованное лицо рассказчицы. — Все это глупость, — заключала она со вздохом.
И у нее появлялось порой желание погладить девочку по голове, словно перед ней был бездомный мягкий котенок, вызывавший в ней жалость.
Никто из подруг никогда не обижался на нее, и, приходя к ней с душевными своими тайнами, они успокаивались, а острота их переживаний сглаживалась после исповедального разговора.
— Все это глупость. Забудь, — говорила она, если ей признавались в очень серьезных и непоправимых бедах. — Что для тебя изменилось? — спрашивала Ра в таких случаях. — Ты заболела? Нет. Глупость все это. Теперь никто не обращает внимания. Это не самое главное. Раньше косы носили, а если стригли — считалось грехом. А потом стали стричь. Ну и что? Что от этого изменилось? Надо жить по совести.
— Ой, Ра! Ты ужасно сильная личность, а я дура. Я никак не могу успокоиться. Боюсь, мать узнает. Скажи, а у тебя это было? И ты ничего, да?
— А это, девушка, не твое дело, — грубо и зло отвечала Ра Клеенышева и надменно откидывала голову. — Не я к тебе, а ты ко мне пришла. Ты свое белье трясешь перед моим лицом. Хватит с меня и того, что я терплю.
Она уже знала, что на нее не обидятся, если она и побольнее хлестнет, потому что те, кто приходил к ней, должны бояться ее, раскрыв ей свои секреты. У нее не было никакого расчета, но она инстинктивно чуяла, что именно так и должно быть: тот, кто боится, не обижается или, во всяком случае, скрывает свою обиду даже от самого себя.
Так оно всегда и выходило на деле.
Но она никогда и никого не хотела обидеть. Пока ей было интересно, она наблюдала и терпела радость или слезы человека, а когда он ей надоедал, она отмахивалась от него и тут же забывала о доверчивом сизом голубе, которого ей приятно было кормить хлебными крошками, но у которого она могла бы со злостью выдрать хвост, если бы он сел на плечо и испачкал платье. Она отмахивалась от людей вовсе не со злостью, а с тем щекотным нетерпением, начинавшим вдруг мучить ее, — нетерпением остаться наедине с собой, с ощущением своего мистического превосходства над всей этой жиденькой кашицей жизни.
Еще большее нетерпение она испытывала, когда ее начинали в чем-нибудь поучать взрослые люди. Это ей казалось проявлением высшей человеческой жестокости. Они, поучая, хотели, чтоб она повторилась в них, то есть была бы такой же, какими были они, и ей страшно становилось от мысли, что эти люди не догадываются, что впереди ее ждет нечто небывалое, нечто не сравнимое ни с чем: еще никогда это ни с кем, ни с одним человеком на земле не случалось, а случится только с ней одной.
У нее начинала дрожать губа. Березовые листики ее глаз трепетали, как на ветру, готовые облететь с пожелтевшего лица: зеленоватые радужки глаз светлели и расширялись, как если бы она вдруг попала во тьму, и в них, казалось, начинали поблескивать багровые отсветы, будто все жилки глаз набухали кровью.
— Ах да, передача опыта… Без опыта невозможно, — гнусавила она с отвращением, на какое только была способна, пытаясь из последних сил изобразить благостную улыбку на лице. — Я так и поступлю, как вы мне советуете. Ничего умнее я никогда не слыхала, — однотонно тянула она, пока не лопалось ее терпение и пока глотка ее не исторгала визгливо-злобную ругань. — Отстань, дура ненормальная! — кричала она. — Розетка старая! Уйди отсюда, а то я не знаю, что со мной будет! — кричала, накликая на себя беду, которую с облегчением принимала и как бы пряталась в ней, успокаиваясь и сохраняя таким способом независимость и величайшую тайну своего бытия, на которую было совершено очередное покушение.
Она панически боялась в ком-то повториться.
Ра Клеенышева и отца своего, который ушел из семьи, когда ей только исполнилось шесть лет и который потом умер, обпившись вина, любила лишь за то, что он не успел ничему научить ее в жизни. Она почти не помнила его, но все-таки кой-какие сценки из жизни с отцом вдруг ярко всплывали в памяти… Дождь, трамвай, черная мокрая улица, бегущие мимо тротуары с отражениями светлых домов, черные зонтики, люди. А она, глядящая в окно с колен отца, на весь вагон со вздохом восклицает:
— О-ой! А в деревне сейча-а-ас! Около