Когда шихинские друзья собрались вокруг стола, сооруженного из картонной двери, линии их судеб, словно скрученные в зеленую пружину вьюны, вздрагивая от распирающей их силы, взвились над головами и устремились в будущее. Присутствуй при этом мой друг Аристарх, выдающийся провидец и милиционер, он наверняка увидел бы вонзившиеся в потолок светящиеся линии, наполненные будущими событиями, как провода бывают наполнены опасным для жизни электричеством. И хорошо, что его при этом не было, не то по доброте душевной он мог бы предупредить о пересекшихся судьбах, о линиях, которые с тихим шелестом, слепяще и невидимо, одна за другой уходили в потолок и, пронзая железобетонные перекрытия, асфальто-рубероидные слои, кирпичные перегородки, уносились в космическое пространство, а там, попав в зону действия черных дыр и красного смещения, изгибаясь, возвращались на землю, чтобы пересечься над крышей невзрачной одинцовской избы.
Но это потом.
А пока застолье.
— Значит, едешь? — с теплотой в голосе спросил Шихина его лучший друг Ваня Адуев, человек, немало повидавший на своем веку. Он плавал на стальных кораблях, заходил в скалистые бухты Кольского полуострова, совершал вынужденные всплытия и вынужденные погружения, посадки и взлеты, впрочем, он всю жизнь этим и занимался.
— Вроде к тому идет, — и ответил, и увернулся Шихин. Это была его обычная манера — он все остерегался обидеть собеседника черствостью, неспособностью откликнуться на задушевность. Но это продолжалось недолго, и если слишком уж его донимали, происходило неуловимое превращение, когда Шихин, все еще благодушный и снисходительный, чутко уловив скрытое превосходство, тут же делался хамом и задирой. И ничего уже не значили для него прочувствованные госты, товарищеские поцелуи, которых он, кстати, терпеть не мог, и даже многолетняя дружба — гори все синим огнем!
— А на фига? — продолжал допытываться Адуев.
— Кто его знает. — Не любил Шихин разговоров по душам после рюмки водки. Они без того мог сказать все откровенно, но как бы между прочим, не бия себя в грудь и не припадая к сочувствующему плечу. Адуев же, решив в чем-то довериться, неделю намекал, назначал время встречи, долго молчал, играл глазками и шумно дышал. И вздрагивали его желваки, пальцы в волнении сжимались и там, в глубинах кулака, нагревались и потели, а голубые, с мужественным прищуром глаза излучали тепло и участие, прежде чем он скажет, восторгаясь широтой собственной души, — «Как же я люблю тебя, собаку!».
За подобными разговорами Шихин видел натужность, стремление выглядеть тонко чувствующим и значительно опечаленным. «Плевать!» — думал он в таких случаях. Даже не думал, просто жило в нем это словцо, время от времени выскакивало наружу, выдавая явный недостаток воспитания и невысокую культуру общения. Он тихо страдал, ощущая на себе чей-то долгий, теплый, бесконечно добрый взгляд, до стона маялся, когда кто-то жал ему руку, заглядывал в глаза и произносил что-то настолько нежное и сочувствующее, что хотелось дать ему по шее. Подергивая свою ладонь, пытаясь освободиться, вертя головой в поисках случайного избавителя, пряча глаза от настойчивого взгляда, Шихин бывал почти уверен, что от него хотят чего-то непристойного. И ныне, годы спустя после того прощального застолья, встречается Шихину в коридорах одного красивого журнала подпрыгивающий человечишко с лысеющей головкой и пористым носом. Коричнево-кожаный член редколлегии, одно упоминание о котором везде вызывает веселый смех, прямо-таки обожает, ухватив человека за ладошку и уставившись в него чуткими глазенками, затевать разговоры о том, что у него опять пропала собака — от него почему-то все время сбегали собаки, впрочем, Шихин их понимал. Поговаривали, что этот человечишко просто съедает своих собак, и столько съел их, что давно состоит сплошь из собачатины, и лишь когда он напился по случаю Восьмого марта и залаял, у всех окончательно открылись глаза. Но соседу оставалось три года до пенсии, и его решили не трогать.
— Ты не должен ехать, — твердо сказал Адуев. — Погибнешь. Ты здесь не смог удержаться в газете, а там вообще загнешься. Здесь твой город, твои друзья, готовые прийти на помощь в любую минуту. Посмотри, сколько у тебя друзей! Да они гору своротят. А там? Пустота и одиночество. И никому до тебя нет дела. Ты меня понял? Я почему все это говорю — ведь я люблю тебя, дурака! Люблю! — Адуев одним махом выпил полстакана водки, ткнул себе под нос кусок хлеба и отвернулся, не в силах сдержать нахлынувшее.
— Ваня, — Шихин положил руку на массивное плечо Адуева. — Ты ведь говоришь это не для того, чтобы я остался, верно? Вещи на вокзале, билеты в кармане, а эта квартира нам уже не принадлежит. Только нерасторопность ее нынешней хозяйки позволила нам собраться здесь. У нас другое жилье. Дом. В семи километрах от Москвы. В Одинцове. Приезжай, буду рад.
— Ты видел тот дом? Халупа!
— Но ведь кто-то жил в ней до нас? Значит, можно жить. Починим, подлатаем, застеклим... Валя видела, говорит, ничего дом.
— И все с нуля?
— Да, если тебе нравится это слово. С нуля.
— Как же я люблю тебя, бедолагу! — Глаза бывалого моряка или летчика, не помню уж, где он там служил, предательски увлажнились. Шихин отвернулся. Не любил он столь сильных проявлений чувств. Не верил им. И правильно делал.
— Митя, ты должен все взвесить, — сказал Игореша Ююкин, человек сдержанный, с мягкими повадками, почти незаметной улыбкой и с очень заметной сединой. К моменту застолья он уже тронул сердце присутствующей здесь же Селены Матвеевны, женщины молодой, красивой, светловолосой, всегда готовой посмеяться над кем угодно. У Селены был широкий шаг, кожаная юбка и химическое образование. А узнать ее вы всегда сможете но белокурому локону, который иначе, как буржуазным, назвать нельзя. Стоит лишь мельком взглянуть на этот локон, заворачивающийся вроде молодого полумесяца на фоне щеки, покрытой почти неуловимым пушком, как перед вами невольно возникают картины жизни раскованной, может быть, даже разнузданной, если не распутной. Шихину очень нравилась Селена, во всяком случае, он никогда не забывал, что перед ним женщина, готовая на поступки весьма отчаянные, на грани морали, а при случае — и за гранью. Кто знает, как бы сложились их отношения, если бы не гордыня Селены. Она могла пойти на что угодно, но — снисходя. И к Игореше Ююкину она снизошла, однако того это устраивало. — Ты должен обязательно все взвесить, — повторил Игореша, пригубив свой стакан. Он никогда не пил, только пригубливал.
— Правильно! Все взвесить, чтобы лишние узлы сдать в багаж! — подхватила Селена и рассмеялась удавшейся шутке. И Игореша улыбнулся, посмотрев на нее чуть внимательнее и доброжелательнее, нежели прежде. Через год она выйдет за него замуж, еще через некоторое время у них родится ребенок, умный в отца, красивый в мать и до того нахальный, что даже трудно сказать, в кого он пошел больше. Селена будет возить его по всем киностудиям страны, предлагая, и небезуспешно, в качестве кинозвезды. Его портреты с мамой, с папой и без них вы сможете обнаружить в картотеках всех киностудий, если их оттуда, конечно, не выбросили — ребенок-то растет, натура устаревает. Как бы там ни было, с ранних лет он будет сниматься в кино и думать о себе очень хорошо. Но не ищите его на экране, в гриме он становится почти неузнаваемым, а кроме того, кадры, где он появляется, режиссеры безжалостно вырезают, и не потому, что юный Ююкин не справляется, нет, играет он настолько ярко и самозабвенно, что остальные актеры рядом с ним попросту блекнут.
Был здесь и Костя Монастырский, создатель новой экономической теории, настолько смелой и глубокой, что вот уже лет двадцать не может найти ни сообщников, ни соучастников. И что самое удивительное — даже в соавторы не может никого заманить. Впрочем, последнее время дело сдвинулось, монастырские идеи подхватили на самом высоком уровне, но, к сожалению, Косте никак не удается доказать свое авторство. Все то, о чем он говорил двадцать лет назад в забегаловке «Снежинка», в пирожковой и вареничной, все, что он яростно отстаивал после стакана красного, за бутылкой белого, все это теперь на устах, все перекочевало в газетные заголовки, в программу «Время». Вроде бы и нет у Кости оснований печалиться, жизнь подтвердила его предвидение, подтвердила все, чем он делился с Автором, с Шихиным, с Ванькой Адуевым, однако неудовлетворенное тщеславие терзает Костю. Но мы-то с вами прекрасно знаем, кто начинал, кто будоражил, кто открыл, установил и доказал. Знаем, кого таскали по кабинетам, уличая во враждебном настрое, знаем, кого гнали с работы, вычеркивали из очереди на квартиру, кого лишали премии, рисовали в стенных газетах и поминали с высоких трибун — Монастырского.
Поседели, поредели его волосы, но, как и прежде, мелкими завитушками растут назад, и поэтому кажется, будто в лицо ему постоянно, всю жизнь, дует сильный злой ветер. А в общем-то так оно и есть. Многих свалил с ног этот ветер, с иных сорвал одежды, оставив голыми, в чем мать родила, некоторых просто унес в небытие. А Монастырский продолжает идти вперед. Ветер рвет его волосы, делает острыми и пронзительными черты лица, но в глазах, как и прежде, нет ни усталости, ни жалости. Вот только горечи и обиды все больше.