Раскопки были трудными. В некоторых местах не сохранилось даже остатков фундамента. Проследить толщину и форму фундамента и стен можно было только по едва уловимой разнице в окраске и плотности почвы. В других местах развал стен и остатки сохранившейся кладки так перемешались, что отделить одно от другого было почти невозможно. А сделать это было необходимо, чтобы, выяснив размеры и пропорции здания, восстановить его подлинный облик. Итак, раскопки требовали особой, совершенно ювелирной тщательности.
Тут–то Григорий Иванович Паниковский показал, на что он способен. Ни одна кошка не выслеживала с такой осторожностью мышь, с какой Григорий Иванович отыскивал остатки следов древних стен. Как тут пригодились и медлительность, и обстоятельность, свойственные ему!
Штыковую лопату Григорий Иванович сменил на целый набор инструментов: на маленькую сапёрную лопату, кисть, шпатель, скальпель. Наконец–то люди оценили Григория Ивановича, наконец–то воцарился мир между его душой и внешними проявлениями этой души. Григорий Иванович пользовался симпатией всех сотрудников экспедиции и был счастлив и спокоен. Единственный человек, с лёгкостью нарушавший безмятежное состояние его духа, была Семёновна. Явившись на раскоп, что она имела обыкновение делать по нескольку раз в день, Семёновна некоторое время наблюдала за Паниковским, а потом, как бы невзначай, цедила:
— Ну как, лежебок? Все змываешься над наукой?
Паниковский мог бы сделать вид, что он не слышит Семёновну или думает, что её слова относятся не к нему. Зная его невозмутимость, я сначала решил, что он поступит именно так. Но есть исключения из любых правил. К Семёновне даже Паниковский не мог быть равнодушным. Он немедленно отвечал ей (и, право, отвечал то, что она заслуживала), она — ему, и начиналось… Но верх все же оставался за бабкой. Паниковский в отчаянии кидал шпатель или лопатку и требовал моего заступничества. Он ссылался на свои военные заслуги, на контузию… Я с трудом восстанавливал порядок.
Странные отношения сложились у нас с Семёновной. Природный ум, острота и даже ехидство уживались в ней с детским простодушием и неустанным правдоискательством. Я с удовольствием забегал к ней иногда и подолгу беседовал, хотя мы по преимуществу препирались и спорили, о чем бы ни зашла речь. Впрочем, я был допущен Семёновной к величайшему таинству. Сын её служил во флоте, плавал в заграничных рейсах и дома бывал только раз в несколько лет, а муж давным–давно умер. Семёновна хранила письма сына, перевязанные ленточкой, за иконой. Иногда, по вечерам, она торжественно читала их. Вот в этом–то ритуале я и принимал участие, что являлось знаком величайшего доверия. Этим я, конечно, искренне гордился.
Происходило чтение так: бабка стелила на стол лучшую скатерть, надевала старинную белую рубаху и тёмную, плотную, расшитую, как ковёр, понёву. Затем водружала на нос большие очки в железной оправе и доставала из–за образа письма. Я присаживался рядом, на краешек стула. И хоть очки надевала она, письма читал я: Семёновна была неграмотной.
Потом мы чинно пили молоко и в эти вечера не ругались и не ссорились.
Как–то она сказала мне:
— Ты бы, Егор, на Хитрову гору сходил, к Магериной Параше. Ох, и песни знает, и поёт как!.. У тебя в Москве в киятрах так не поют! Только вот… — И старуха замялась.
— Что, Семёновна? — Усмехнулся я. — Опять какой–нибудь подвох?
— Да ты слушай, слушай! — Серьёзно, наставительно продолжала старуха. — Колдунья она. К ней подобру никто и не ходит. А вот привяжется болезнь или хворость, так не хочешь — пойдешь. Она от всех болезней лечит. А заговоры какие знает — страх берет!
Я рассмеялся:
— Прошлый раз ты меня к уроду посылала, а оказалась — красавица. Теперь к колдунье шлёшь, а она, наверно, доктор медицинских наук, профессор! Болезни–то она вылечивает?
— Не вылечивала — не ходили бы. Ещё как вылечивает!
— Я и говорю — профессор!
— Сам ты прохвессор, и еще хужей! — Рассердилась Семёновна.
Я долго умасливал и успокаивал расходившуюся старуху…
Но в один из ближайших дней я все же отправился к «колдунье». Мне было интересно узнать, что лежит в основе оригинальных бабкиных определений.
Пошёл я с Володей. Он, кстати, захватил с собой фонограф (магнитофонов тогда ещё не было), и мы двинулись на Хитрову гору.
На Хитровой горе — небольшом, но крутом холме — стоял только один дом, рубленый из крепких дубовых брёвен. Володя постучал. Никто не ответил. Тогда, приподняв деревянную щеколду, мы открыли дверь сами и через холодные сени пошли в светлую, просторную горницу. У стола сидела миловидная, курносая девушка лет восемнадцати.
— Прасковья Магерина дома? — Спросил я.
— Ни. Мама в лес пошла, за травами, — приветливо ответила девушка.
— Мы хотим с твоей мамой поговорить. Мы из экспедиции, копаем здесь, в селе. А тебя как зовут?
— Зиной. А я вас видела. Сидайте, мама скоро придёт.
Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась спустя минут десять, не больше, и в горницу вошла женщина лет пятидесяти, высокая, статная. В одной руке она держала несколько пучков разных трав, перевязанных, как редиска, нитками.
Женщина бросила на нас смелый, но в то же время какой–то настороженный взгляд и сказала:
— Здравствуйте, гости дорогие! Чего Москве на Хитровой горе увиделось?
— Здравствуйте, — ответил за нас обоих Володя. — Простите, не знаю, как ваше имя–отчество?
— Прасковьей Антоновной величают, — спокойно, с лёгкой усмешкой ответила Магерина. Потом налила ковшом воды из бочки в плоскую деревянную бадейку, с удовольствием, как–то особенно вкусно, умыла руки и лицо, вытерлась чистым белым, расшитым по концам петухами рушником и присела на лавку.
— Прасковья Антоновна, говорят, вы знаете много хороших песен, — продолжал Володя. — Мы бы очень хотели послушать, как вы поёте.
— Песни–то знаю, как не знать, — все так же с усмешкой ответила Магерина, — да время ли среди бела дня песнями баловаться?
Пока Володя, запинаясь, разъяснил, как важно для науки собирать и изучать народные песни, какое значение имеет фольклор, я разглядывал «колдунью». Высокий лоб, загорелое скуластое лицо выражали ум и волю. Кожа у Прасковьи Антоновны была гладкая, без морщин; седоватые волосы, пышные и слегка вьющиеся, небрежно собраны сзади в большой узел. Резко вырезанные тонкие ноздри, прямой, с лёгкой горбинкой нос. Брови широкие, слегка приподнятые кверху, к вискам.
Но особенно сильное впечатление произвели на меня её небольшие, глубоко сидящие серые глаза. Они были очень странной формы: как вытянутые треугольники; яркий блеск их напоминал блеск полированного железного лезвия.
Материна слушала моего приятеля молча, внимательно, казалось, все с той же лёгкой, затаённой усмешкой.
Когда Володя кончил, сказала задумчиво:
— Так, выходит, не баловство? Что же, можно и спеть.
Потом встала, развернув прямые, широкие плечи, провела ладонью по лицу и словно вдруг помолодела от этого. В глазах её появилось какое–то напряжённое выражение, они остановились. И, глядя поверх наших голов, запела сильным, высоким и звучным голосом на редкость приятного тембра. Она стояла в вольной, свободной позе, но совсем не двигалась: казалось, ни один мускул даже не шевельнется на её лице; казалось, песня сама поётся, а она, зачарованная звуками, лишь прислушивается к ней.
Песня была о старой, как мир, истории: о страданиях человека, насильно разлучённого с любимой. Только фоном служили не городские улицы, не хоромы, не поля, а родной для Прасковьи Магериной лес. И от этого вся песня приобретала новый смысл и звучание.
Спокойно, грустно, задумчиво лилось из её уст:
Унесу скуку в дремучие леса…
И вдруг голос, дрожа, подымался вверх, в нем слышались боль, шелестящий ветер, острое, мятущееся страдание несправедливо обиженной, цельной и сильной натуры:
В лесах нет спокою —Все листья шумят,Древа, как нарочно,Попарно стоят…
Прасковья Антоновна кончила петь и спросила:
— Ну, как вам, люди учёные, наша деревенская песня?
Но она и сама хорошо видела, «как нам»,
Пела она в тот день много, не чинясь, и мы сразу же записали несколько песен. Но, когда затем мы прокрутили ей запись и она услыхала свой голос, она очень заволновалась и даже испугалась. И так не вязался испуг с этой сильной и смелой женщиной, что мы даже и не подумали, как раньше хотели, пошутить по этому поводу. Мы стали её успокаивать. Но успокоилась она только тогда, когда мы, как могли, объяснили ей устройство фонографа и даже разобрали и собрали его.
— Не люблю чертовни всякой непонятной, — как бы извиняясь, сказала Магерина.
Тут я не выдержал и сказал:
— А с чего бы это, Прасковья Антоновна? Ведь вас саму колдуньей считают?
— Дуры бабы, — с досадой ответила она. — Тебе, человеку учёному, не пристало бы их сплетни повторять. Бабка моя и мать моя от века травами лечат и меня сызмальства научили. А я ещё в германскую войну в госпитале работала. Разве ж травы плохие? Они полезные, от них всякая хворь выходит. Только своего не уберегла. Он семь лет воевал. И в окопах насиделся, и в гражданскую в Красной Армии. Как пришёл в село, все кашлял, кашлял года два, да так и помер. Вот Зинки — и то не дождался. Так и живем мы с нею… А бабы дуры, — сильно и со злостью сказала она. — Ко мне же бегут, Христа ради просят: вылечи — и меня же в колдуньи произвели.