Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:
— С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.
Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:
— Как же так? Разве ваша милость здесь останется?
— Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio [18] поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.
— Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?
— Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.
Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:
— А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?
— Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил:
— Не надо ли чего вашим милостям? Может быть, меду ковшик на ночь.
— Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому и пробормотал:
— У меня для вельможного пана несколько слов от панны!
— Так говори же! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить при этом рыцаре: я ему доверил свою тайну.
Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.
— Панна посылает вельможному пану эту перевязь и велела сказать, что любит его всей душой.
Поручик схватил шарф, стал в восторге целовать и, только немного опомнившись, спросил:
— Что она поручила тебе сказать?
— Что любит пана всей душой.
— Вот тебе талер за это! Сказала, значит, что любит меня? — Да.
— Вот тебе еще талер! Да благословит ее Бог! И мне она милее всех на свете. Скажи же ей… Впрочем, подожди; я сам ей напишу. Принеси мне только перо, бумаги и чернил.
— Чего? — спросил татарин.
— Чернил, перо и бумаги.
— Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, было и потом, когда молодые князья учились писать у чернеца; но это уж давно было.
Пан Скшетуский щелкнул пальцами.
— Мосци-пане Подбипента, нет ли у вас пера и чернил?
Литвин развел руками и устремил глаза к небу.
— Тьфу черт, — выругался поручик, — какая незадача!
Татарин между тем уселся на полу у огня.
— Зачем писать? — сказал он, мешая угли. — Панна пошла спать. А что хотели написать ваша милость, можно завтра сказать.
— Коли так, другое дело. Верный же ты слуга княжны, вижу. На тебе третий талер! Давно служишь?
— Хо, хо! Четырнадцать лет будет, как меня князь Василий в полон взял, и с той самой поры я верно ему служил, а когда он уезжал неведомо куда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: "Чехлы! И ты не оставишь девочку и будешь беречь ее, как зеницу ока". Лаха иль Алла!
— Так ты и делаешь?
— Так я делаю и смотрю.
— Что же ты видишь? Как живется здесь княжне?
— Недоброе дело задумали с нею! Хотят ее отдать Богуну, псу проклятому.
— О, тому не бывать! Есть кому заступиться за нее!
— Да! — сказал старик, переворачивая пылающие головни. — Они хотят отдать ее Богуну, чтоб он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил; Розлоги ведь ее после князя Василия, не их. А он, Богун, готов это сделать: у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах; но она ненавидит его с той поры, когда он при ней человека убил. Между ними пала кровь и ненависть выросла. Един Бог!
Наместник в ту ночь не мог уснуть. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал разные планы. Он теперь понял игру Булыг. Если бы на княжне женился какой-нибудь шляхтич, он бы тотчас напомнил насчет Розлог — и был бы прав, так как они принадлежали ей.
Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета в опеке? По этой-то причине и без того оказаченные Булыги решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский сжимал кулаки и хватался за рукоять сабли. Он решил разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах это сделать. Ведь опекуном Елены должен быть князь Еремия, во-первых, потому, что Розлоги были подарены старому Василию Вишневепкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе озаботиться насчет опеки; но достаточно будет только напомнить ему, и он тотчас же примется за дело.
Серело уже, когда пан Скшетуский бросился на постель. Спал он крепко и проснулся наутро с готовым решением. Они с паном Лонгином торопливо оделись, так как возы уже были готовы, а солдаты пана Скшетуского сидели на лошадях. В гостиной посол подкреплялся медом в обществе старой княгини и Курцевичей. Богуна не было; неизвестно, спал ли он еще, или уехал.
Скшетуский поклонился княгине и сказал:
— Мосци-пани, tempus fugit [19], скоро нам садиться на коней, но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушный прием, имею я важное дело, о котором хотел бы переговорить с вами, мосци-пани, и вашими сыновьями наедине.
На лице княгини выразилось удивление; она посмотрела на сыновей, на посла и на пана Лонгина, точно надеясь от них узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством в голосе сказала:
— Рада служить вашей милости!
Посол хотел было встать, но она ему не дозволила, и они перешли в сени, украшенные оружием и сбруей. Молодые князья встали в ряд позади матери, которая, стоя против Скшетуского, спросила:
— О каком деле говорить хотите, вапь-пане? Наместник уставился на нее суровым взглядом и сказал:
— Простите, пани, и вы, молодые князья, что поступаю вопреки обычаям, и вместо того, чтобы говорить через почетных послов, говорю сам за себя. Но иначе быть не может, ибо так сложились дела. А потому без дальних проволочек я приношу вам, ваць-пани, и их милостям князьям, как опекунам княжны Елены, покорную просьбу отдать мне княжну Елену в жены.
Если бы в эту минуту, среди зимы, гром грянул над Розлогами, он не так бы ошеломил княгиню и ее сыновей, как слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на пана Скшетуского, который стоял перед ними, спокойный и гордый, точно не просил, а приказывал, и они не могли найти слов для ответа. Княгиня переспросила:
— Как?.. Ваць-пан — руку Елены?
— Я, ваць-пани, и это мое твердое намерение. Опять минута молчания.
— Я жду ответа, пани.
— Извините, пане, — ответила наконец княгиня, придя в себя, и голос ее стал сухим и резким, — предложение такого кавалера честь немалая для нас, но не может того быть, ибо Елену мы обещали уже другому.
— Рассудите, ваць-пани, как заботливая опекунша, не было ли то против воли княжны и не лучше ли я того, кому вы ее обещали?
— Мосци-пане, кто лучше, мне судить. Вы, может, и лучше, нам все равно, мы вас не знаем.
Наместник выпрямился еще надменнее, и взгляд его стал острым и холодным, как кинжал.
— Зато я вас знаю, изменники! — гаркнул он. — Вы хотите отдать родственницу холопу, лишь бы он оставил вас в незаконно захваченном владении.
— Сам ты изменник! — крикнула княгиня. — Так ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил? О змея! Кто ты таков? Откуда взялся?
Молодые Курцевичи стали сжимать кулаки и поглядывать на оружие, висевшее на стене. Наместник воскликнул:
— Нехристи, вы отняли вотчину у сироты! Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.
Услыхав это, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана наместника. Князья, схватив кто что успел — нож, кистень или саблю, окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.
— К князю поедешь? — кричала княгиня. — А уверен ли ты в том, что выйдешь отсюда живым? Что это не последний твой час?
Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.
— Я княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь и пепла не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы вас охранить? Не грозите, я вас не боюсь!
— Пусть сгнием, но сперва ты погибнешь!
— Если так — бей! Вот моя грудь!
Князья с матерью во главе держали оружие острием к груди наместника, но точно какие-то тайные цепи сковали их руки. Сопя и скрежеща зубами, они метались в бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Их обезоруживало страшное имя Вишневецкого.
Наместник был господином положения.