Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Все красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание „поставщик двора“ затерто массовым смехом плохо одетых.
Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера, строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.
Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…»
Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:
— Что вы скажете о начале?
— Должен признаться, — сказал Хугерсхоф, — при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?
— На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу. В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму. Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение над нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И все-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время, как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы. И мы пытаемся обозреть наше время, но мы — в средоточии, а они — на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле, — свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который только можно себе представить, — я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.
— Между прочим, я хотел бы тебя предостеречь, — вступил в разговор Деринг, — от злоупотребления внешними мелочами. Судя по книгам, которые ты в последнее время предпочитаешь, тебя можно счесть поваром, ювелиром или модным парфюмером. Еще можно понять, почему ты читаешь «Гастрософию» Ферста, но вот «Штеттинская кухня» может лишь отвлечь тебя пустяками.
Штурм задумался.
— Позволь тебе напомнить, что ты только что сам говорил о римлянах. Представь себе, как приговоренному к смерти, месяцы просидевшему в пустой камере, дарят перед казнью букет цветов. Разве не будет он любоваться каждым оттенком, каждым лепестком, каждой тычинкой с особенным, более глубоким чувством? Вспомни, как Уайльд воспевает кусок неба, отрезанный стенами для заключенных в шахте Редингской тюрьмы. Именно когда жизнь под угрозой, она ищет связи и, как тонущий корабль, рассылает световые сигналы и радиограммы. В такое время человек подобен скряге, роющемуся перед смертью в своих сокровищах. Я полагаю, что как раз на нашей литературе отразится эта мания многообразия. Так художник пытается бежать из своей героической эпохи.
— Не по этой ли причине ты почти не затрагиваешь войну? — спросил Хугерсхоф.
— Я дважды пытался. Но я заметил, что меня раздражает все, сколько-нибудь выходящее за пределы фактического. Как художник, я не могу смотреть на то, во что я слишком вовлечен. Может быть, смогу лет через пять. Созерцание требует отдаления.
5
Едва Штурм произнес последнее слово, как окрестность содрогнулась от неистового грохота, как будто совпало множество громовых ударов, соревнующихся между собой в ярости. Они следовали один за другим с такой скоростью, что воспринимались как одно ужасающее потрясение. Свод погреба ходил ходуном, трещины пересекли потолок, воздух наполнился измельченным кирпичным крошевом, затрудняющим дыхание. Окно вырвалось из своего проема и обрушилось на стол; резкие порывы удушливого ветра ворвались в помещение и задули пламя карбидной лампы. Едкий дым спускался при этом по лестнице и через световую шахту. Знакомый запах взрыва заставлял нервы дергаться, напоминая вспышки бесчисленных снарядов, которые вызвали этот запах.
Раздался голос: «Атака, атака! Всем выходить». В промежутке между командами: «Кетлер, мой противогаз! Проклятое свинство, ручные гранаты сюда!» Потом все завсегдатаи погреба ринулись наружу.
Как только Штурм выбрался из блиндажа и через короткий отрезок траншеи достиг передовой линии, он увидел, что погружен в сине-белую тучу чада. В воздухе висели все виды осветительных средств, белые вспышки магнезии, красные начатки заградительного огня, зеленые сигналы, регулирующие артиллерийский огонь. Похоже, противник пустил в ход мины; гранаты, разрываясь, так не грохочут. Непрерывный ливень из земляных комьев обрушивался на окоп; маленькие куски стали градинами свистели в глухом гуле. Потом в землю врезалась железная птица с расширяющимися взмахами крыльев, и Штурм едва успел отпрыгнуть в земляную яму, прежде чем натиск огня отбросил его на глиняную стену окопа. Разрыв был такой силы, что превысил возможности слуха. Только глазами Штурм воспринял рушащийся земляной фонтан. Едва фонтан отшумел, полыхнуло снова. Штурм весь сжался в яме, образовавшейся, по всей вероятности, от взрыва гранаты, так как внутренний слой глины был обожжен до черноты, перемежающейся коричнево-желтыми пятнами пикрина. Он видел этот узор с той пристальной наблюдательностью, которая в такие мгновения сосредоточивается на незначительных подробностях. Всякий раз когда рушилось рядом с ним, он закрывал глаза рукой, вполне сознавая, что такое движение бессмысленно, ибо если судьба метнет в его логово хотя бы осколок, несчастная рука не защитит его. Свистящее железо сокрушило бы не только руку, но и глаз и череп. И все-таки он повторял свой жест снова и снова, чувствуя облегчение от него. Странным образом ему вспоминалась при этом шутка Казановы{22}; когда на дуэли тот был ранен в руку, одна дама спросила его, почему он не закрыл руку своим телом, а Казанова ответил: «Напротив, я пытался тело закрыть рукою». Мозг работал, как бешеный, в бушующих волнах крови, выхватывающих время от времени на поверхность бессвязный, до смешного, обрывок мысли.
Проскальзывающее мгновение хладнокровия позволяло заметить, что он потеет от страха. Он силился представить себе свой внешний облик дрожащий комок в разорванной военной форме, с почерневшим лицом в потоках пота и вытаращенными глазами, в которых читался страх. Он выпрямился и попытался успокоить нервы чередой проклятий. Он уже думал, что возобновил свой героизм, когда новый, еще более ужасающий разрыв отбросил его назад в яму. Второй разрыв, последовавший немедленно, обрушил большой пласт земли с краю окопа и едва не похоронил его заживо. Он выкарабкался из-под земляного завала и побежал вдоль траншеи. На постах не было видно ни одного человека. Один раз он оступился, запутавшись в лохмотьях, под которыми лежал мертвец. Некая случайность придавила тело длинной зубчатой доской; остекленевшие выпученные глаза выпирали из орбит.