Тихо плача, потерянный и ничего не понимающий от горя, Герман всю ночь бродил по городу. Рассвет застал его у моря. Там, на волнорезе, под первыми лучами солнца, он прочитал последние слова, сказанные ему Кимом Сальватом.
«Дорогой Герман!
При жизни я тебе этого не смог сказать. Все ждал подходящего момента. Теперь ждать уже нет времени.
Вот то, что ты должен был от меня услышать. Я за всю жизнь не видел художника с таким великим талантом, как у тебя, Герман. Ты и сам этого пока не понимаешь, не знаешь сокровища, что носишь внутри, но оно у тебя есть; мое же единственное достижение в искусстве – это то, что я его разглядел. Я изучал тебя – и понял больше, чем ты сам себя понимаешь. Теперь тебе нужен настоящий учитель, тот, которого заслуживает твой дар, кто-то, кто даст тебе больше, чем жалкое ученичество у меня. Ты повелеваешь светом, Герман, а мы все только прислуживаем тебе. Никогда этого не забывай.
Ну вот, отныне твой бывший учитель становится твоим учеником и лучшим другом. Навсегда.
Сальват».
Через неделю Герман, страдая в Барселоне от невыносимых воспоминаний, уехал в Париж, где быстро нашел место преподавателя в школе рисунка и живописи, и десять лет не возвращался домой.
В Париже Герман стал довольно известным портретистом и на всю жизнь приобрел страсть к опере. Его полотна уже неплохо продавались, и один галерист, знавший его еще во времена Сальвата, решился устроить ему выставку. Жил он небогато, но вполне достойно на заработок преподавателя и гонорары. С помощью некоторой экономии и ректора своей школы, у которого родни было полгорода, он весь сезон держал себе кресло в ложе Парижской оперы. Без излишеств – шестой ряд амфитеатра слева. Сцену он при этом видел лишь на две трети, зато музыку слышал в полном объеме, музыку ликующую и всепобеждающую, музыку, которая знать ничего не знает о ценах на ложу в Парижской опере.
Там он ее и увидел в первый раз. Она напоминала женскую фигуру с полотен Сальвата, но даже ее красота была ничтожна в сравнении с ее голосом. Звали ее Кирстен Ауэрманн. Ей было девятнадцать, и ей пророчили большое будущее в мире музыки. В тот вечер после представления был банкет, и Герман присутствовал как музыкальный критик газеты «Монд». Когда его представляли, он пожал ее руку и застыл, словно, пораженный громом.
– Для критика вы как-то молчаливы, – пошутила Кирстен. – А что у вас за акцент?
В этот момент Герман решил, что он женится на этой девушке, даже если весь мир будет против, даже если придется положить на это всю жизнь. Он лихорадочно вспоминал, как действовал в таких случаях обольстительнейший Сальват, но без пользы: Сальват был неподражаем. Так началась долгая шестилетняя любовная игра в кошки-мышки, благополучно закончившаяся в маленькой нормандской церкви в конце лета сорок шестого года. Призрак войны еще витал над этими местами, как смрад плохо зарытых могил.
Кирстен и Герман вскоре поселились в Барселоне, в Сарья. Особняк за время отсутствия хозяина превратился в фантастический гибрид музея и мавзолея. Но три недели чистки и мытья, а главное – присутствие Кирстен, несущей с собою свет и радость, сделали это здание настоящим домом.
И для этого дома началась эпоха нового, невиданного прежде процветания. Герман писал без устали, сам не понимая, откуда у него берется эта неиссякаемая энергия. Его работы ценились все выше, их стремились приобрести во все более высоких кругах общества, и скоро «иметь хоть одного Блау» стало повсеместным требованием хорошего вкуса. Отец Германа тут же объявил, что он всегда гордился талантом сына и верил в его успех. «У семьи Блау таланты в крови, а он – настоящий Блау» и «это лучший сын на свете, я им безмерно горжусь» стали его самыми повторяемыми в обществе фразами. Он так усердно их твердил, что и сам наконец поверил в то, что говорил. Те галеристы и владельцы выставочных залов, которые раньше не хотели знать Германа, нынче заискивали перед ним. Но посреди всей этой ярмарки тщеславия и ханжества Герман ни на минуту не забывал того, чему его учил Сальват.
Музыкальная карьера Кирстен была еще успешнее. Она стала ведущей певицей того поколения, что обессмертило классический репертуар в записях на усовершенствованные виниловые пластинки, с частотой вращения семьдесят восемь оборотов в минуту. Это были годы безмятежного счастья на вилле в Сарья. Все мечты сбывались, и на небе будущего не было ни облачка.
На дурноту и обмороки, которым была подвержена Кирстен, никто не обращал особенного внимания до тех пор, пока не стало слишком поздно. Они легко объяснялись усталостью певицы, ведущей напряженную творческую жизнь с гастрольными поездками, ответственными записями, непрерывным трудом. Наконец настал день, когда ее жизнь полностью изменилась после визита к доктору Кабрилсу. Он сообщил ей две новости. Первая – она беременна. Вторая – у нее неизлечимая болезнь крови, которая неотвратимо убивает ее. Остался год, много – два.
В тот же день, выйдя от доктора, Кирстен заказала на Виа Аууста, в швейцарском магазине, золотые часы с надписью в подарок Герману.
Герману,
Повелителю света
К.А.
19–1–1964
И эти часы начали отсчитывать время, которое им осталось вместе провести на земле.
Кирстен бросила сцену. Пышное прощание состоялось в барселонском театре «Лисео» на опере Делиба «Лакме» – Кирстен очень любила Делиба. Потом говорили, что никто и никогда не слышал звуков, подобных ее божественному голосу в тот вечер. За месяцы беременности, которые Кирстен провела с мужем, он написал серию ее портретов, каждый из которых был лучше предыдущего. Он никогда не выставлял их на продажу.
26 сентября 64-го года в доме в Сарья родилась девочка со светлыми волосами и пепельно-серыми, как у матери, глазами. Ее назвали Мариной. Она точно сохранила стать, лицо и лучезарность своей матери. Спустя полгода Кирстен Ауэрманн умерла. В той самой комнате, где родила свою дочь и где была много лет так счастлива с Германом. Он держал в руках дрожащую, бледную руку умирающей жены. Рука эта была уже совсем холодна, когда на рассвете Кирстен вздохнула в последний раз.
Через месяц после похорон Герман поднялся в свою студию на верхнем этаже дома. Маленькая Марина играла на полу у его ног. Он взял в руки кисть и поднес было ее к полотну – но не смог коснуться его, глаза ослепли от слез, кисть выпала из ослабевших пальцев. Герман Блау больше никогда не вернулся к живописи. Свет погас.
9
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});