Всяк для себя хорош, только не для других!
— Ведь у нее даже грядки своей нет… — вступился за учительницу и отец.
— Мне до нее дела нет — у меня своя семья! — отрезала мама. — Хватит, что ты это сено по́том поливаешь. Еще Марите потащат. Лучше пусть своей корове наберет мешок травы!
— Управится колхоз, дадут и колхозникам, — пытался переспорить маму отец. — Тогда накосим сена вволю.
— Дадут! Легко сказать. Под дождем сгниет, пока тебе дадут!
— Уж и сгниет? Погодка-то гляди какая.
— Когда до тебя дойдет — не будет погодки этой. Попомни мое слово!
И Эле Шаучукенайте просила, чтоб меня с ребятами отпустили, но мать на этот раз уперлась, и ни в какую.
— Заимеешь своих детей, тогда и командуй… — ужалила она Эле. — Старым девам хорошо — что им!..
Эле хлопнула дверью и пошла прочь, рассердившись за «старую деву». И какая она старая дева? Что это с мамой творится? А все с того дня, как снялись в город Мединскасы…
Если б не Мединскасы, не Улите, я бы не научилась мечтать… Но если б не Мединскасы, не Улите, может, и мама не была бы такой несговорчивой?
Так что же, скажите, лучше: мечты или мир в доме? Теперь что ни слово — ссора… Мечту приходится прятать, будто краденое… Даже имя учительницы нельзя назвать дома. И с Эле поссорились… А маму жалко: от забот и расстройства ее лицо почернело, как закопченное стекло… Если бы не было оно как черное стекло, я бы не послушалась и сбежала на сенокос.
Я думала, что учительница Иоланта захочет сама потолковать с матерью. А если не помогут уговоры, она скажет маме что-нибудь вроде того, как бригадиру Пляткусу. Но Иоланта подумала-подумала и неожиданно решила, очень удивив меня:
— Послушайся маму на этот раз. Не ходи на сенокос. А ты все равно будешь с нами. Со мной!
И она крепко-крепко пожала мне руку, а ее глаза говорили не только о маме, не только о сенокосе…
Мне было не очень ясно, как это можно не работать с бригадой и в то же время быть вместе. И совсем уже неясно и грустно стало, когда мать повела меня за травою в лес.
Где-то ребята кувыркаются на кучах сена, сражаются черенками грабель, ловят зайчат, выкатившихся из гнезда, а я ползаю по лесу с серпом и мешком. Я знаю, будь я на лугу, отец или кто-нибудь еще из колхозников сильной рукою поднял бы меня вверх — на воз рыхлого, душистого сена…
Получается, что вроде бы меня сейчас поднимают на лугу, хоть в эту минуту я, согнувшись, срезаю траву под кустами. Как-то не верится, а ведь этим летом я уже было начала верить во всякие чудеса! Взять хотя бы и то, что дорога может превратиться в корабль или самолет… Нет, превратится! И когда-нибудь она повернет!.. Но, чтоб меня поднимали и подбрасывали на лугу, в то время как я таскаюсь по лесу?
Печет, оводы вокруг звенят. Мать ползает на коленях, как в костеле. С хрустом режется трава, глухо отзывается мешок, стукнувшись о пень. До плеча засунув руку, мать уминает траву, чтобы больше влезло. Разговаривать со мной она не разговаривает, ее губы плотно сжаты, а если изредка и откроет рот, так только поворчать… Я знаю, она хочет доказать отцу, что обойдется без него. Без него и без колхозного сена, которое еще дадут — не дадут… Коль таков уж колхоз Гургждучай, так и сена от него не нужно… Сколько надо для коровы, сама наберет.
Разбухшие, мокрые мешки мы тащим домой и снова отправляемся в лес, где никого не встретишь. Все на лугах. Тихо в лесу и душно. Даже сюда временами доносится тарахтение косилки. Или пахнёт вдруг сеном… Не лесным — луговым сеном. А может, это мне только кажется? Но если я почуяла их в лесу, так, может быть, и они меня чувствуют на лугу? Если… думают обо мне?
Руки у нас обеих изрезаны осокой, зазеленились так, что даже мылом не отмыть. Отец, глядя на нас, скрипел зубами. Но вот однажды отец пригнал высоченный воз, и весь наш дворик скрылся под волнами сена. Улыбалось его осунувшееся, длинное лицо, серая щеточка усов вздрагивала от смеха. Это был добрый смех. Должна бы и мама засмеяться — такое отборное сухое сено доставил отец. Но она прикусила губу и шмыгнула в избу, в самый темный угол. Там она залилась слезами.
Отец постоял, похлопал руками по бокам, как голенастый петух крыльями. Никогда он не размахивал руками, как иные, не тормошил своего собеседника, не крутил пуговицы. В первый раз он так руками захлопал.
— Что будем делать, Маре?
Вроде бы и ко мне отец обратился, но не видел меня. Сам с собой разговаривал.
— Купи маме платье! Обещал ведь! — вырвалось у меня, хотя я вовсе не думала про платье. Так уж бывает, что не думаешь, а слова сами собой вылетают.
— Ты уже совсем большая, Маре, — протянул отец, еще не обрадованно, а только удивленно. — И ботинки своей Маре я, вроде, обещал… Обещал? — вспомнил он уже повеселей, хоть и не глянул на мои черные, потрескавшиеся ноги.
— Мне не надо… Маме! — горячо просила я.
Я так хотела, чтоб они наконец помирились. В нашем доме снова бы посветлело… Убрался бы дым, как гадюка, которая, шипя, уползает вон… И порадовались бы мы все, что есть у нас сено — не только то, которое отец привез… То, которое сгребают на лугах… То, которое помогают убрать Иоланта с ребятами…
— Говоришь — платье? — снова сам себе говорит отец. Он думает, мы оба думаем.
Купить-то купить, да где достанешь красивого шелка — шелка! — и непременно красивого. Где достанешь ботинки для меня, блестящие кожаные ботинки с резиновыми, ладно подрезанными каблучками? В колхозной лавке, кроме ситца, консервов и велосипедов, летом ничего не найдешь. А до района далеко, тридцать километров. Скорее до асфальта доберешься и в Вильнюс попадешь, чем в район. К тому же косовица — сено огнем горит. Отец хоть и бурчит на худые порядки в колхозе, однако