Хорошо, пусть его называют в Верховне управителем, он стерпит и это, но, пся крев, он не позволит, чтобы деньги его брата, состояние, приобретенное именитым родом Ганских, попало в дырявые карманы какого-то парижского проходимца, чтобы их прогуливала шлендра Эвелина Ржевусская. Нет! Этого не будет. Кароль Ганский решительно отодвигает от себя пустой графин. Так же быстро, как покончил с этим графином водки, покончит он и с Бальзаком, с Эвелиной, со всеми этими расчетами. Хочет Ржевусская в Париж — никто не держит. Пусть едет, но без денег, без права на Верховню и все имущество. От этих соблазнительных размышлений Каролю становится жарко. Посреди беспорядка, царящего в его, кажется, никогда не прибираемой комнате, он чувствует себя непринужденно и преотлично. Это не салон Ржевусской, где приходится глотать горький кофе, улыбаться, слушая нелепые замечания своей племянницы Ганны или болтовню этого выродка Мнишека, который дергается, как чертик на веревочке. Здесь, в этой комнате, Кароль Ганский у себя дома, а скоро он и во дворце будет как у себя дома. Погоди, пани Эвелина!
Воинственное настроение Ганского, подогретое озлоблением и крепкой водкой, выпитой сверх всякой меры, еще более разгорается, когда на пороге появляется Леон, которому он еще накануне велел прийти.
Смерив тяжелым взглядом исподлобья стройную фигуру парня, управитель не отвечает на его поклон, только небрежным мановением пальца подзывает его поближе. Но Леон знает, что между ним и паном управителем должно быть не меньше четырех шагов. Пан управитель не раз кричал, что не выносит мужицкого духа, и запрещал подходить к своей особе ближе, чем на четыре шага.
— Что говорил тебе в дороге этот проходимец? — заревел управитель, брызгая слюной. — Говори, как на исповеди, не то прогуляешься на конюшню.
У Леона было желание ответить на этот лай одним способом. Но когда-то Семен Варивода пытался поспорить с паном управителем и ныне сгнил уже, верно, в далекой Сибири. Поэтому Леон только проглотил горькую слюну, подавляя обиду за иноземца, которого он и в самом деле считал лучшим барином на свете.
— Ничего не говорил.
Такой ответ не мог понравиться Ганскому. Постукивая тяжелым кулаком по пухлому, как подушка, колену, он сверлил взглядом недвижную фигуру Леона, приговаривая:
— Крутишь, подлюга, крутишь, стерва. Я тебе покручу, погоди!
— Как будет вашей милости угодно. Только он ничего не говорил. Молчал.
— А впрочем, и правда, — вдруг согласился Ганский, — о чем с тобой говорить? Разве ты понимаешь человеческий язык?
Глухая обида захлестывала сердце. Но Леон молчал. Вспомнились мудрые слова деда Мусия: не трожь пана — вымажешься. Леон хотел быть чистым. Пусть злится управитель. На что ему знать, как ласково и добросердечно разговаривал с Леоном француз, как Леон учил его русскому языку, как пел для него в дороге? Да разве надутый пан Кароль может понять это своим хищным умом? «Провались ты, сатана, — в сердцах приговаривает про себя Леон, — надувайся, может, лопнешь!», а вслух смиренно произносит:
— Ваша правда, пан управитель, об чем со мной господину французу говорить?
— Из него такой господин, как из тебя поп! — заорал Ганский и, надувая налитые кровью щеки, спросил — Тебе пани велела быть при французе?
— Да, ваша милость.
— Ну так вот что, — тяжелые, оловянного цвета глаза останавливаются на лице Леона, — ты там приглядывайся, кто у него бывает, куда он ходит, часто ли пани заходит к нему днем и ночью, — при этих словах Ганский хмыкнул в рыжие обвисшие усы, — о чем они говорят, и все мне рассказывай. Понял?
Леон молчит. «Дождешься у меня. Как же! Расскажу тебе все, как есть». Сказать бы об этом пани Эвелине! А что выйдет? У них один закон: лишь бы сор из избы не выносить. Прикажет забрить Леона в солдаты, а управитель останется при своем, как ни говори — родич, брат мужа. Еще поизмывается над Леоном, отхлестает плетьми перед рекрутчиной.
— Что, язык отнялся?
Ганский заерзал в кресле, подавшись всем телом вперед.
— Все понял, пан управитель.
— Ступай. Надо будет — позову. Ступай.
Леон ушел. Ганский удовлетворенно потирал руки. Из этого глуповатого камердинера он выжмет все, что надо. Каждый шаг и каждое слово станут известны ему. Пусть теперь остерегается Ржевусская. Прежде у него была еще надежда, что с ней можно будет договориться. Но после прошлогодней беседы, когда она показала ему на дверь, заявив, что терпит его только ради памяти покойного мужа, Кароль знал, что надо действовать иначе. И он действовал. То, что посчастливилось выудить в Бердичеве у Гальперина, то, о чем намекнул ему двусмысленно жандармский чиновник Киселев, укрепило намерения Ганского. Из своего флигеля он вышел немного успокоенный и только опоясал нагайкой конюха Терешка, когда тот, как показалось Каролю, недостаточно проворно подвел к крыльцу коня. Терешко со слезами на глазах потирал плечо, а управитель уже грузно подпрыгивал в седле далеко за воротами.
Он без цели и нужды бешено гнал коня, встречные подводы и пешеходы стремглав сворачивали с дороги, лишь бы пронесло мимо эту верховненскую нечистую силу. Конь с разгоряченным седоком наметом промчался через село, раздавил кованым копытом нерасторопного гусака и скрылся в облаке пыли за околицей.
На дорогу вышла старушка, подняла окровавленного гусака, прихрамывая, понесла к хате. Из-за тына выглянула соседка, вытирая концом платка губы, утешила:
— Это еще не беда, тетенька. У Семенюков вон в страду мальчонку затоптал.
— Не один мальчонка у него, висельника, на совести, — проговорила старуха, уходя в хату.
И соседка Мотря вспомнила, как душегуб-управитель доконал красавицу Килину, дочку Максимчуков, вспомнила свою сестру Онисю, которую старый пан Венцеслав приказал избить палками и выгнать голышом на мороз, когда пани Эвелине показалось, будто горничная Онися взяла у нее перстень. Перстень, как рассказывают дворовые, нашли под шкафом, а вот Онисю свела в гроб чахотка. Можно было дни и ночи стоять вот так, облокотясь на покосившийся тын, и вспоминать обиды и горе, принесенные господами, нет ни числа тем несчастьям, ни спасения от них.
Сентябрь плетет над дорогами, над лугами, над ветхими жилищами верховненских крепостных пани Ганской белое кружево бабьего лета, согревает иссохшую плоть двух глухих старичков, которые сидят на бревнах возле убогой церквушки и не слышат, что один другому говорит. Над токами позади хат вьется сизыми облачками пыль, стучат цепами крепостные, вымолачивая бедняцкие снопы. На гребле девчата стерегут господскую отару; она раскурчавилась черно-белым ковром до самой полосы Пулинских бугров; там начинаются земли пана Зарицкого, куда поскакал в гости управитель.
У Зарицких, хотя и нет сегодня никакого праздника, полно гостей. В просторной столовой на столе множество блюд и напитков. Гостям прислуживают казачки, стриженные под горшок, в желтых полотняных кунтушах с красным бархатным подбоем. Из всех углов доносятся смех и звон бокалов. Зарицкий, низенький тучный помещик, владелец маленького имения и отец шести дочерей, как он сам под общий смех любил говорить, — угощает гостей добрым медком, заверяя легковерных, что этому медку больше столетия, хотя почти все гости знают, что медок куплен в корчме «Золотой петух» и слова хозяина — всего лишь хвастливое вранье. Да пусть его! Дочки сидят на диване, обмахивают нарумяненные щеки платочками. Перед ними расшаркивается помощник бердичевского полицмейстера Закомельский, рассказывая, как ему довелось в Петербурге танцевать полонез с графиней Строгановой. Эту историю он рассказывает всякий раз, как приезжает в гости, и все знают ее наперед так же как и то, что Закомельский никогда в жизни не бывал в Петербурге и не видел графини Строгановой Но дочки Зарицкого ахают, хлопают в ладоши и восклицают одна за другой:
— Шарман!
Французское слово заставило Ганского подумать о своем. А Зарицкий, словно посыпая солью свежую рану спрашивает, появился ли уже в Верховне знаменитый литератор из Парижа и не предстоит ли по этому случаи раут в честь высокого гостя.
— Какой же он высокий гость, — вспылив, отвечает Ганский. — Скажете тоже, пан Зарицкий… Самый обыкновенный парижский прохвост.
Зарицкий разводит руками — кум, кажется, перебрал. А Закомельский, прервав рассказ на том, как он опустился на одно колено перед красавицей Строгановой, неуверенно замечает:
— Но господин Бальзак известный литератор, я сам видел в редакции «Северной пчелы» дагерротип с его особы и у доктора Киоте целый десяток его книжек..
— Книжек, книжек, — передразнивает Ганский помощника полицмейстера. — Может, вы у него и деньги видели? Может быть, вы слышали, как за книжки дают чины или ордена? Может, вы об этом слышали, милостивый государь?!