время, — прибавил он, — когда я смогу рисовать одну картину за несколько недель, как Леонардо да Винчи, только если со мной не случится того же, что и с Луиджи, который из-за неверности своей подруги выплакал себе глаза! Пойдем к нему, я должен рассказать ему о моем Преображении, он видит все с такой живостью, что любое упущение сразу же заметит». «Но ведь сейчас ночь», — возразил я. «Он не знает этого в своей слепоте, — продолжил Рафаэль, — и запретил всем говорить о пути солнца и времени суток, он спит, когда его принуждает к этому утомление, и то лишь несколько часов».
Я предложил Рафаэлю отдохнуть, но он и слышать об этом не хотел. И мы поспешили вверх по маленькой улочке к Луиджи — у него была квартира в доме с садом. Он узнал наши голоса при первом же оклике, открыл нам двери нажатием пружины и поприветствовал нас в комнате, не вставая с места. «Добро пожаловать! — воскликнул он. — Одинокий кое-что затеял: он лепит из глины лица, которые он желал бы видеть рядом, вы найдете Рафаэля и мастера Пьетро такими, какими они были прежде». Рафаэль с удивлением осмотрел свое юношеское изображение и сказал: «У юности и красоты есть только один недостаток: они проходят». Луиджи продолжил: «Это были счастливые времена; тогда люди гадали, что из меня получится, а когда я ощупываю твое лицо, Рафаэль, я думаю, что в тебе еще много талантов осталось нераскрыто».
О, если знал бы человек,
Какой ему предписан век,
Не стал бы смерти он бояться,
Ведь жить — блуждать и заблуждаться.
Жить — значит, время тратить зря,
За это рок благодаря.
Судьба над нами вновь вершит
Расправу, жизнь — лишь смерть души.
О, если знал бы человек,
Куда привел его наш век,
Он убежал бы за моря,
В иные, теплые края.
Здесь — в пятнах и луна и солнце,
И человек вот-вот споткнется,
Ведь мир, где множество углов,
Опасен для слепых глупцов.
Тем временем Луиджи положил свои руки на лицо Рафаэля и сказал ему, что тот, кажется, нездоров — видно, снова переусердствовал. Рафаэль подтвердил это и рассказал ему о своем замысле Преображения. Луиджи весь обратился в слух — казалось, он все видит своим внутренним взором; слепой поделился своими мыслями, даже сделал несколько набросков на доске и, наконец, сказал, что это трудная задача. От этой работы его отвлекли две женщины — они робко позвали его и попросили целебное средство для больного. Рафаэль спросил его, не принял ли он духовный сан и не о соборовании ли идет речь. «Недаром, — ответил Луиджи, — в юности меня называли гением. С тех пор как из-за плохого врача я лишился глаз, я принялся за изучение медицины и теперь хорошо разбираюсь во врачебном искусстве, насколько позволяет острота моих прочих чувств». И он стал искать лекарство. В это время Рафаэль спросил его, не слышал ли он об одаренной художнице, которая жила среди милостивых сестер. «Уж не племянница ли кардинала Биббиены?»-поинтересовался Луиджи, и Рафаэль в смущении замолчал.
После того я пошел с Рафаэлем на виллу, где мы прохрапели целый день, утомленные после ночного бдения. В полдень нас разбудил кардинал Биббиена, потом он заперся с Рафаэлем. После его ухода Рафаэль рассказал мне, что Бартоломео из-за угрызений совести додумался исповедаться кардиналу в блаженстве, которое он испытал этой ночью, и по его совету покинул Рим. Потом он в нерешительности добавил, что кардинал и от него добился обещания покинуть Гиту, в тот момент ему легко было сказать это, а сейчас кажется невозможным, он жив ее хлебом, он работает ради ее похвалы, без ее благодарности он стал бы посмешищем для мира, погрузился бы в ничегонеделание и начал бы презирать самого себя. «Пусть Микеланджело утверждает, — сказал он, — что искусство — его возлюбленная и ему не нужна никакая другая — ведь к сивиллам и пророкам не нужно залезать в окно, — но тот, кто желает раскрыть величайшую тайну мира, не может от этого мира отгородиться; настоящему художнику недостаточно одной анатомии, он должен стремиться постичь гармонию души и тела, чтобы вдохнуть жизнь в мертвое полотно. И даже если опасность велика и лишь немногим удается без вреда для того и другого достигнуть цели, я не могу иначе, с тех пор как Бенедетта потеряна для меня. Гита все-таки лучше, чем прочие, которых я знал, и если я опьянен дурманом, то развеять его может лишь тот, кто его навел. Она отдалась мне не ради тщеславия или денег, ей незнакома пустая тоска и недовольство, ее бытие есть наслаждение, и только полнота ее любви вынуждает ее к расточительности. Она дарит наслаждение и другим — но ведь я могу уделять ей так мало времени! Она не вмешивается в мое искусство, но умеет вдохновить меня, она заслоняет от меня заботы будней, она не стремится управлять мной, и я не нуждаюсь в том, чтобы властвовать над ней. Она то мое тело, то моя душа. Но она никогда не будет сразу и тем и другим. Она — земля, которая меня носит, с Бенедеттой я мог бы только летать, но кто не знает, что нельзя летать вечно».
С разинутым ртом я слушал это излияние сердца, я удивлялся, так как теперь мне стало понятно, что ее неверность давно не была секретом для него. Теперь он стал более искренним со мной и советовался, как мириться с маленькими слабостями Гиты и уберечь ее от себя самой. Я должен был тайно смешивать вино с водой, чтобы она не злоупотребляла им, или, как он выразился, чтобы вино не вредило ее здоровью, и не держать дома много бутылок. Настольную игру я должен был прятать от нее — ведь подмастерья только вытягивали из нее деньги, еще я не должен был впредь впускать женщин, которые одалживали ей что-либо под залог. Наконец он попросил меня сыграть роль ее возлюбленного, так как после той ночи он опасался серьезных внушений от кардинала. Я пообещал выполнить его поручения и разложить свои граверные доски между комнатами Рафаэля и Гиты.
Гита, которая боялась более серьезного наказания за свое прегрешение, после того как кардинал пригрозил ей цепями и веревками, безропотно приняла это маленькое изменение домашнего распорядка, поскольку знала, что может вертеть