Позже, когда я прочел в «Жюстине» о том, как во время черной мессы монах Амбруаз хватает облатку, едва лишь она становится телом Христовым и in anum filiae immitit[35], или в «Жюльетте» - как в базилике Святого Петра в Риме при подобных обстоятельствах hostia in pene papae posita postea ano filiae inseritur[36], я пожалел, что Бланш, повзрослев, не нашла себе достойных компаньонов.
Во время бритья Дени неожиданно вспомнилась статуэтка, найденная на острове Кипр - изображение бородатой Венеры, с внешностью мужчины, но в женских одеждах. Сам не зная почему, он почувствовал от этой мысли наслаждение, но едва его осознав, упрекнул себя - впрочем, слишком вяло - в том, что некоторые сомнительные утехи ума не встречают с его стороны достаточно сурового контроля.
Я не думаю, что жертва может испытать большее наслаждение, принося себя в дар божеству, чем в ту самую секунду, когда хрустнет шея, Раздробленная слоновой костью клыков, когда, прощаясь с жизнью, приношение познает еще на один краткий миг бархатистое тепло объемлющей его шкуры, вес и эластичность сокрушающих его мускулов, великолепный запах мускуса и красной плоти, лишающий его дыхания. Тогда луна забирает ей принадлежащее, проглатывая добычу, чтобы извергнуть ее - через сколько тысячелетий?
Но несказанный миг жертвоприношения...
Хотя в тот день он почувствовал, что сердце его словно пронзила стрела - и любой другой образ был бы неточным, - в миг, когда его взгляд встретился со взором тигра, Дени, расставаясь с ним, ощутил нечто вроде тайного облегчения. Он вернулся домой по набережным, быстрым шагом, удивляясь внезапной веселости и бездумно радуясь этой ходьбе вдоль залитой солнцем реки. Он, конечно, знал, что не освободился ни от своей страсти, ни от страдания и они возвратятся к нему, безжалостные и неотступные, но говорил себе в то же время, что в конечном счете они неминуемо износятся и обратятся в ничто. Он пытался, не слишком все же в это веря, вообразить будущий покой - неизвестно, далекий ли, близкий, - представляя его ощущением пустоты и легкости, как после жара, спадающего на рассвете.
Но еще до того, как опустилась ночь, он как никогда остро почувствовал себя в ловушке. Тот конец, который он смутно предвидел, сильно отличался от образа, убаюкавшего его днем.
Растворяющее действие взгляда. Я хочу сказать об этом разрушительном явлении, исподволь подтачивающем объект, к которому мы привязываемся, и - от наблюдения к анализу, от размышления к созерцанию - в конце концов его уничтожающем. Перенесенное лучом взгляда, а может быть, даже мыслью, некое таинственное зло истощает и разъедает сущность предмета любви.
О, как я этого не хочу! Но разве не готов у нас вечно какой-нибудь предлог, будь то всего лишь желание познать хотя бы форму и цвет сознательно выбранной мишени, конечной цели - пусть даже временной и относительной? Однако, если забыть обо всех отговорках, эта кощунственная агрессия моего собственного взгляда - жаждущего, внимательного, жадно впивающего обожаемый образ - не оставляет мне никакой отсрочки. Из этого нужно сделать вывод, и потому я ограничу себя и буду ходить смотреть на тигра не чаще, чем один или два раза в неделю - жертва, причиняющая мне боль и наполняющая меня восторгом. Ибо даже божества смертны...
На сей раз в профиль.
Белокурый и плоский - в прохладных тонах, которыми наделил его Такеучи Сейхо. Ах, и чуть ли не бесплотность под мягко спадающими туманными бакенбардами - райскими птицами, юбками. Глаз - остроконечный треугольник, чья нижняя линия следует единым потоком за величественным изгибом носа с горбинкой, как у конской головы, и растушевывается наконец в нежном жаре отвислых губ с пунктиром рябинок от только что дрогнувших усов. И на виске - оттенок словно бы ириса.
Вот изображение, перед которым я чувствую себя более уязвимым и более обнаженным, чем яйцо с хрупкой скорлупой.
Зеваки, пришедшие поглазеть на большую трапезу, рассказывали в тот день, что видели сквозь ограду заснеженного парка королеву - она забавлялась катанием на коньках меньше чем за два часа до торжественного обеда. Какой-то человек, совершенно беззубый и непрерывно сотрясаемый нервной дрожью, в сотый раз описывал, что на ней были широкий плащ и муфта из светлого меха - рысьего, надо полагать - и скользила она по льду «с дьявольской скоростью...».
Она появилась за королевским столом в пышном светло-лазурном платье с фижмами, расшитыми стеклянными цветами из хрустального бисера, и с отделкой из букетиков белладонны по всему полю. Волосы королевы в серебристой пудре были причесаны «под Артемиду» и увенчаны бриллиантовым полумесяцем.
Посмотрев на обед королевы и уже выходя из дворца, Матье сообразил, что до отправления карабаса у него еще много времени. Он углубился в незнакомые ему малолюдные улочки и, вынув из кармана краюху хлеба, принялся есть ее на ходу.
Однако, пока он ел и его слюна смешивалась с хлебом, хлеб становился Матье, а Матье становился хлебом. Он жевал сам себя, свою собственную плоть, свое одиночество, свое отчаявшееся сердце. И все-таки, превратившись в хлеб, он ощущал себя легче, больше, даже необъятным - как серое небо. Бесконечным. Бесконечным, но в то же время ограниченным этим хлебом, который он жевал и будет жевать во веки веков.
Снег под ногами был мягким, воздух - теплым. Матье шагал по пустынной улице, шагал по пустыне. Проходя мимо какого-то павильона, он заметил, что на него смотрят два сфинкса, две фигуры с прической «а l’Enfant»[37], скрючившие когти на пьедестале балюстрады, по обе стороны крыльца. Снег набросил им на круп чепраки, улегся гусеницей на длинных, прижатых к боку хвостах.
Сфинксы пристально глядели на Матье мертвенно-бледными, исполненными суровости глазами, и ему даже казалось, что он видит, как нервно морщится тонкий штрих, которым скульптор обозначил брови.
Внезапно Матье заметил кусок хлеба во рту одного из сфинксов - мраморные зубы сомкнулись на коричневой корке, готовые ее раздробить. Он не ведал, как этот хлеб там оказался, кто положил его в пожирающий рот и для какой жертвы было свершено приготовление.
Я не знаю, к какому исходу приводит Матье его страсть, не знаю, направить ли его, словно пешку, - какими дорогами фатума? - или даровать ему - жестокий каприз - некий шанс на спасение. Потому что можно ведь задаться множеством вопросов относительно длительности и завершения этих абсурдных поприщ, заранее вписанных в ритмы жизни, гротескно прочерченных на схеме невероятных вечностей. Каковы законы вдохновения, выдыхания и еще более неясные законы затаенного дыхания? И почему даже опьянение, охватившее меня и столь долго не отпускавшее, должно продлиться до самого моего конца? Отчего эта любовь, это желание принести дар?.. О, это желание кажется мне чрезвычайно земным, оно напоминает мне об окольных путях, ведущих к либидо, о благородных порывах, чья цель - финальный спазм, обретение покоя в этом следе слизняка. Нет любви без цели, нет цели без возможности достижения, всякая смерть вложена в другую на манер матрешки - скрытое разрушение, приближение вслепую к пропастям небытия. Должно быть, моя склонность к символам сыграла со мной этот фокус, долгое одиночество вывело меня из строя. Не из-за чего было сходить с ума, и все прошло, я полагаю.
Я перевожу дыхание. Я изучаю себя. Если мысль о тигре не доставляет мне больше ни радости, ни боли, я чувствую себя обездоленным, словно у высохшего источника. Волнение, так долго бывшее моим и насыщавшее каждый миг, тает, как облако.
Это новое состояние овладело мной весьма нежданно, когда, во время последнего визита к тигру, я вдруг почувствовал: до сих пор мое воображение столь обильно пожинало все мыслимые ощущения, что других просто не осталось. Совсем никаких. Чего я ждал?.. Ничего в итоге, и даже это было слишком.
Никогда еще жизнь не казалась мне столь тусклой. Кто утверждает что, даже погаснув, звезды продолжают светиться? - Моя пустота чиста и холодна.
Я думаю, Бланш, должно быть, часто оказывалась застигнутой врасплох и подводила самое себя, поскольку ей приходилось беспрерывно и неустанно варьировать и обогащать богохульства, постоянно придумывать новые оскорбления и новые муки для этой высшей жертвы, которая, не способная от нее ускользнуть или однажды перед ней не предстать, все же являла ей лишь ускользающий профиль слишком уж переносного воплощения. В какой-то момент Бланш должна была испытать отчаяние, оттого что под рукой у нее всего лишь этот сероватый кругляшок и невозможно ни встретить взгляд, ни увидеть текущие слезы. Во всем этом была некая монотонность, ограниченность, связанная, с одной стороны, с хрупкостью Святых Даров, а с другой, - с одиночеством Бланш, с человеческой немощью.
Много раз я спрашивал себя, думает ли она обо мне так же часто, как я думаю о ней.