Неожиданно для себя я раскрыла в этих записях человека эпохи fin de siècle, о котором столько писала. Оказалось, что, как представитель поколения, родившегося во второй половине XIX века, В. В. был занят физиологией деторождения и ее фантастическим преодолением посредством того, что я назвала «эротической утопией».
Именно этими вопросами была озабочена Зинаида Гиппиус, в чьей орбите прошла бóльшая часть моей научной жизни. Я знала, что она писала о Шульгине как об участнике Прогрессивного блока, но мне не приходило в голову, что между ними могло быть что-то общее. Как и он, Гиппиус видела в поцелуе альтернативу половому акту, к которому испытывала отвращение. Именно поцелуй, в ее понимании, предвещал столь желанное физическое преобразование тела: «Поцелуй – это первое звено в цепи явлений телесной близости, рожденное влюбленностью; первый шаг ее жизненного пути, ведущий к преображению». Поразительно – Гиппиус тоже прибегает к образу пушкинского рыцаря: «Он имел одно виденье, / Непостижное уму», которое она осмысляет как преобразование тела[60]. Последовательница Владимира Соловьева, она постулировала победу над смертью через физическое преображение, ведущее к концу прокреации.
Несмотря на поклонение «новой жизни», в своих записях В. В. покушается на законы природы (прямо по Соловьеву) – на деторождение. Он его ассоциирует с древним мифом о Кроносе, «рождавшем своих детей, чтобы их съесть», и видит в нем проявление всепожирающей природы.
В. В. часто упоминает Достоевского в связи не только с Богом и религией, но и с отношениями в своей семье (в которых видит достоевщину). В. В. интересовался теософией и социнианской ересью – формой кальвинизма, распространившейся в Юго-Западном крае еще в XVII веке. Он верил в переселение душ, а ясновидящих называл «потусторонним телескопом»; читал Платона, Ницше, Бодлера[61], Фрейда: их, как и многих других, он цитирует в своих записях. Владимирская тюрьма славилась своей библиотекой.
Парадоксальным образом, несмотря на политические установки Шульгина, в нем жил представитель совсем другой культурной ориентации, которую он подавлял в своих «общественных» писаниях. Может быть, причина в том, что в тюрьме он писал для себя, стараясь среди прочего разобраться в своей психике – недаром он иногда обращался к Фрейду. Его тюремные размышления мне чем-то тоже напоминают Розанова, главного парадоксалиста начала ХХ века. Читал ли Шульгин Розанова, Соловьева или Гиппиус, я не знаю.
* * *
В 1991 году, собирая в ЦГАЛИ материалы для книги «Эротическая утопия», я по воле случая обнаружила тюремные записи В. В. в фонде № 1337 (коллекция воспоминаний и дневников, в которых я искала материалы по Гиппиус). Часть из них – около тысячи рукописных страниц – мне скопировали. В заключении В. В. писал автобиографическую трилогию под названиями «Сахар», «Мука» и «Мед», в которой подводил итоги своей жизни. Название первой части отсылает к тому, как Д. И. Пихно строил на Волыни сахарный завод; название второй – к тому, как В. В. строил в своем поместье Курганы мельницу; третья – к учреждению аграрной школы для крестьянских детей в имении его дяди, Василия Пихно, который был своеобразным народником (и еще разводил пчел). Воспоминания о детстве перемежаются размышлениями на самые разные темы; некоторые я здесь привожу. В. В. пишет: «Бумага-благодетельница все терпит, а человеку облегчение».
Любимая женщина (имеется в виду Даруся), вспоминает В. В., однажды сказала ему: «Ты писатель! Это в тебе сильнее всего». Вот его тюремный ответ: «Я не вышел в писатели, но я стал графоманом», он сравнивает себя с дядей Макса Волошина – «только в отличие от меня ему давали много бумаги. ‹…› И несчастный целыми днями водил пером, исписывая стопы листов».
В. В. наблюдал его в Коктебеле, где с семьей провел лето 1909 года. Тюремный рассказ Шульгина о Коктебеле ведется под знаком «странных людей», к числу которых он причисляет себя и жену: «Однажды я был удивлен, увидев одного человека около их (Волошинской) дачи. Был июнь месяц, очень жаркий. Он был одет в синюю суконную поддевку и лакированные высокие сапоги. Без шляпы. Но голову его покрывала шапка красивых вьющихся волос. Несмотря на поддевку и сапоги, он напоминал английского или американского пастора. Этот странный человек оказался матерью Максимилиана Волошина. Сам поэт носил только рубашечку, такую как у Париса. В руках у него был виноградный посох. На ногах греческие сандалии. Пышные свои рыжевато-золотистые кудри он завязывал ремешком. Аполлон да и только! Лицо у него было русское – но сие не суть важно. Существенно было то, что при Парисе всегда была Елена Прекрасная, которая называлась „моя подруга“. Она тоже носила греческую тунику». Очень возможно, что это была Елена Дмитриева – Черубина де Габриак.
В Коктебеле В. В. также познакомился с гостившим у Волошина Алексеем Толстым. Там Толстой мог прийти к нему в гости, игнорируя его «черносотенные», по его же выражению, взгляды. В Петербурге это было невозможно, а в Коктебеле «политика была загнана в щель», что его бесконечно радовало. В один из вечеров Волошин читал стихи, посвященные Киммерии: «Вечер вышел чисто суммерский, то есть начался в сумерки»[62]. Во время Гражданской войны Волошин обращался за помощью к нему – не для себя, а для других, например просил Шульгина ходатайствовать у Деникина за будущую Мать Марию (Е. Ю. Скобцову) – ей грозил расстрел, который В. В. помог предотвратить.
* * *
Стихи, как и прозу, Шульгин писал всю жизнь. О сочиненных в тюрьме сказал, что они «безнадежно плохи»: «В этом смысле я тоже неудачник» – читай, не только в политике, но и в поэзии. Свои тюремные воспоминания он называет «Записками сумасшедшего», а себя – то Поприщиным, то графоманом. В отличие от его эмигрантских мемуаров, афористичных и лаконичных, они действительно несколько многословны. Поприщин оставался его литературным спутником и после освобождения.
«Двадцатый год» (1921), «Дни» (1925) и «Три столицы» (1927) имели большой успех. Среди прочих их оценили Иван Бунин, Марк Алданов и Роман Гуль. Зинаида Гиппиус отмечала в Шульгине литературный талант[63]. Я помню, как много лет назад Андрей Битов говорил, что в этих книгах есть лучшие страницы эмигрантской прозы. В свое время такой тонкий критик, как Дмитрий Святополк-Мирский, автор прекрасной истории русской литературы на английском языке[64], дал хвалебный отзыв на «Двадцатый год», сопоставив его со сборником Ильи Эренбурга «Лик войны».
У Шульгина острое и живое видение и, что поразительно… – он вполне беспристрастен. ‹…› «Двадцатый год» читается как детективный роман, но его возвышает незаурядный – специфически русский – юмор, благодаря которому страдание, опасность и смерть теряют в значении и который весьма сродни смирению; он передан восхитительно бойкой разговорной речью. Это, определенно, одна из самых свежих и искренних книг, что когда-либо были написаны[65].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});