class="p1">Многомудры мысли склонившегося в кресле патриарха. «Един бог, едина вера, един царь», — было в голове у Иова. Готовился он к встрече с высшими церковными иерархами, крепил силы.
…Мигали огоньки лампад у резного иконостаса, сработанного знатными мастерами из Великого Устюга, попахивало ладаном.
Вошли иерархи в патриаршую палату, и Иов, помедлив, сколько было нужно, начал речь:
— Царь Иван Васильевич женил сына на Ирине Фёдоровне Годуновой и взял её, государыню, в палаты царские семи лет, и воспитывалась она в царских палатах до брака.
Говорили об Иове, что его голос звучал аки дивная труба, всех веселя и услаждая. Сейчас голос патриарха был хрипл, незвучен, однако чувствовалась в нём такая убеждённость, что все разом насторожились и особая напряжённая тишина повисла в палатах.
Иов передохнул и продолжил:
— Борис Фёдорович также при светлых царских очах был безотступно с несовершеннолетнего возраста и от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию привычен. По смерти царевича Ивана Ивановича великий государь Борису Фёдоровичу говорил: «Божьими судьбами царевича не стало, и я в кручине не чаю долгого живота. Полагаю сына своего, царевича Фёдора, и богом данную мне дочь, царицу Ирину, на бога, пречистую богородицу, великих чудотворцев и на тебя, Бориса. Ты бы об их здоровии радел и о них промышлял. Какова мне дочь царица Ирина, таков мне и ты, Борис. В нашей милости ты всё равно как сын».
Иов замолчал, давая вдуматься каждому в произнесённые слова. Молчание было долгим. Никто, однако, не шелохнулся.
Глаза Иова из-под лёгких, прозрачных век смотрели внимательно. Не буравил он глазами лица сидящих перед ним и не ласкал, но так взглядывал, будто открывалась перед ним в каждом лице премудрая книга и он ту книгу прочитывал и узнавал из неё даже больше, чем каждый знал о себе.
— На смертном одре, — вновь зазвучал голос патриарха, — царь Иван Васильевич, представляя в свидетельство духовника своего, архимандрита Феодосия[16], говорил Борису Фёдоровичу: «Тебе приказываю сына Фёдора и дочь Ирину, соблюди их от всяких зол». Когда царь Фёдор Иоаннович принял державу, Борис Фёдорович, помня приказ царя Ивана Васильевича, государево здоровье хранил как зеницу ока. О царе Фёдоре и царице Ирине попечение великое имел. Государство их оберегал с великим радением и учинял их царскому имени во всём великую честь и похвалу. Государству же многое расширение.
Иов знал, кому он говорит. Каждый из сидящих перед ним вёл за собой многочисленную паству. И было ведомо Иову, что слова его, удесятерённые многажды с амвонов церквей и соборов, дойдут до тысяч и тысяч православных.
Зажгутся свечи в церквах, вспыхнут огнями иконостасы, запоют голоса, и мужик, выслушав слова своего пастыря, почешет в затылке. «Что там, — скажет, — уличные шёпоты? Вот что глаголет святой отец. А?»
Какой голос возразить поднимется? Кто посмеет сказать противное? А ежели и скажет, много ли смысла будет в том?
— Борис Фёдорович, — продолжил Иов, — окрестных прегордых царей послушными сотворил. Победил царя крымского. Под государеву высокую десницу привёл города, которые были за шведским королевством. К нему, царскому шурину, цесарь христианский, султан турецкий, шах персидский и короли многих государств послов присылали со многою честью. Всё Российское царство он в тишине устроил, как и православное христианство в покое. Бедных вдов и сирот в крепком заступлении держал. Повинным изливал пощаду и неоскудные реки милосердия.
Голос Иова зазвучал, как и говорено было, — аки дивная труба:
— Святая наша вера сияет во вселенной выше всех, как под небом пресветлое солнце, и славно было государево и государынино имя от моря и до моря, от рек и до конца вселенной. Да будет так и впредь.
Иов замолчал. Молчали иерархи. В пальцах неслышно скользили чётки. И каждый мысленно озирал начертанный Иовом путь Бориса Фёдоровича. Всё было так, как сказал патриарх.
Иов — знатный ритор — в начертанной им картине не положил всех мазков, но оставил достаточно места, чтобы мысли слушавших, направленные его речью, пошли дальше. Дорисовали то, чего не сказал он, но хотел, чтобы додумал каждый из них, приняв это уже за своё. Великому искусству убеждать научен был патриарх знаменитыми византийскими риторами, греческими старыми монахами и в том гораздо преуспел.
К обедне прозвонили во второй раз, и только тогда патриарх отпустил иерархов.
Вышли святые отцы из патриарших палат, а в Кремле суета, непотребный гвалт. И то на месте, святом для всякого русского человека! Баба неприлично раскорячилась на санях, шпыни[17] шныряют, и рожи у них такие, что не только в Кремль не след пускать, а нужно бы за ворота города выбить да ещё и согнать со слобод, И чем дальше, тем лучше. Костры горят, и летит чёрный пепел.
— Да-а-а, — крякнул один из отцов. Сгрёб с бороды наносимый ветром мусор и, опустив голову, полез в подкативший возок. — Да-а-а…
Было о чём подумать иерархам.
6
Вот что, голуби, — сказал Семён Никитич, положив тяжёлые руки на стол, — попрыгали, и хватит. — Отклячил губу, потёр ладошки. — Говорить будем по-доброму али сразу угольков разживить?
Семён Никитич сидел за крепким, из добрых досок, столом, глядя в упор на мужиков, стоящих на коленях в углу подвала. В неверном свете лица их едва были видны. Провалы глаз, торчащие вихры да взлохмаченные бородёнки. Руки были завёрнуты за спины.
Мужиков ещё не били, а как привезли, так и бросили в подвал. Но, и небитые, они понимали — зацепили их намертво. Подвал глухой, старого красного кирпича, здесь жилы из человека тяни, кожу дери — никто не услышит, не прибежит на крик, не всплеснёт руками и не бросится с кулаками за тебя. Помирают в таких подвалах без причастия, глухо. Может, позже на Москве-реке или в Яузе объявится безвестный труп, его оттолкнут шестом: «Плыви, милый, дальше». А ежели совестливый человек сыщет труп, стащит безвестное тело на Земской двор, божедомы приберут его, и будет лежать оно до Троицы, когда добрые жертвователи, одев непогребённых на медные гроши в белые рубахи, отпоют и зароют ради Христа.
Мужики головы опустили, и только один, постарше, видать, погрузней и в плечах матерее, осторожным глазом искоса оглядывал подвал. Примеривался невесть к чему.
Семён Никитич даже фыркнул, как кот: «Примеривайся, примеривайся… Отсюда не выпрыгнешь, соколик».
В подвале пахло кислым, и, надо думать, не капустой. Настораживающий запашок, нехорошо становилось от него под сердцем. Как кровь пахнет, знал на Москве всякий.
Сидевший с краю стола высокий чернявый человек с цыганской бородой, взявший этих троих на Варварке, сказал:
— Имена, имена