вечером позвонил сокурсник его по юрфаку Сашка Панков, приехавший в командировку из райцентра. Привез Сашка пятилитровую канистру самогона и звал к себе в гостиницу отпраздновать встречу. И не напрасно ведь сомневался Виталий Алексеевич, слабо отнекивался — чуяло сердце, и всегда сидящий в нем предостерегающий, направляющий гражданин предупреждал: не ходи, не ходи. Эх, и не надо было ходить! Да Сашка настоял, заговорил, соблазнял, подлец, не хватило сил отказаться.
За стол сели уже в двенадцатом часу ночи, и помнил Виталий Алексеевич тонкостенный гостиничный стакан, полный чуть ли не до краев прозрачной вонючей жидкости. Помнил, как демонстрировал Сашка высокое качество самогона: наливал на стол, поджигал спичкой, и самогон горел синим сумеречным пламенем. Помнил нарезанный на газетке плавленый сырок и раскрытую банку килек в томате. Это все было и не вызывало сомнений.
Все же последующие события вспоминались смутно, отрывками, как содержание прошлогоднего фильма. Не один раз еще наполнялся тонкостенный стакан, но сколько именно раз — сказать невозможно. Да, помнится, обливался Сашка горючими слезами и канючил:
— Сгину я в той Тмутаракани! Поспешествуй, а? Замолви словечко!
Что-то такое Виталий Алексеевич ему обещал. Пели они в обнимку лихую песню «Хазбулат». Что же еще? Да, да, да! Был полет. Ночной какой-то полет, до сих пор ощущался свистящий ветер в ушах и виделись верхушки мелких деревьев под ногами. Был, был полет. С трудом припомнилось окно. Трехстворчатое, скорей всего гостиничное, в Сашкином номере. Каким-то образом связано оно было с полетом. Так, так. Можно, значит, предположить, что полет совершался из окна Сашкиного номера. Номер же его на втором этаже. «Что ж это, выходит, я из окна прыгал? — недоуменно пожал плечами Виталий Алексеевич. — Но зачем?» Тут же покоробила его мысль, что из окна он мог вылететь и не по своей воле. Косвенные свидетельства тому имеются: заплывший глаз левый, фингал под правым... Но, конечно, все это предположительно, версия, так сказать. «Да, версия», — хотел он произнести эту фразу вслух, но на первом же звуке язык провалился между зубами и вылетело изо рта его мычание. В ужасе ощупал Виталий Алексеевич языком рот — двух передних верхних зубов как не бывало, и рот мгновенно наполнился приторным вкусом крови. «Мать честная! Это кто же мне зубы вышиб?» Сама собой напрашивалась мысль, что могло быть это Сашкиных рук дело — и фингалы, и зубы, и ночной полет, мог быть он соучастником ночных событий. Но почему? За что! Как оказался на свалке? На такие вопросы решительно невозможно было ответить.
Огромные мозговые усилия вконец измотали Виталия Алексеевича, по голове словно бы барабанил кто-то кулаками: уймись, уймись! Покорно отбросил он все мысли и тут затуманилось, поплыло перед глазами, прикорнул Виталий Алексеевич опять на березовом пеньке, голову на грудь повесив, в пьяненькое еще, недолговечное погрузившись забытье. И сквозь это забытье послышалось ему на прилегающей вплотную к лесочку дороге, на которой местами еще сохранился асфальт, слабое постукивание: тук, тук-тук, тук. Глянул Виталий Алексеевич и увидел, что по дороге, опираясь на палку, нарочито постукивая ею, идет высокий седобородый старик в застегнутом наглухо демисезонном пальто и помятой шляпе. Приоткрыл он глаз пошире, вгляделся и узнал в старике известного в городе пенсионера Говядина. Остановился старик Говядин около лесочка, как раз против Виталия Алексеевича, стал разглядывать что-то в земле, чего следователю не видно было за мелкой еловой порослью — разглядывал сосредоточенно, хмуря седые лохматые брови.
— Лежишь поверженный? — вдруг громко и отчетливо произнес Говядин. — То-то! А ведь как вознесся! Прямо не человек, а бог! Ничего, понюхай и ты землицы, понюхай, чем она, матушка, пахнет. Уж посеял обильно ты в ней косточек невинно тобой убиенных! Плотью людской, небось, пахнет землица-то, а? Кровью?
— Дурак ты, Говядин! — услышал Виталий Алексеевич глуховатый голос с сильным кавказским акцентом, и от изумления у него открылся и левый глаз, прорезался на свет божий. — Ты так ничего и не понял, не понял, что такое революция. Плоть людская, о которой ты сейчас так печешься, — это глина в руках ваятеля. Глины в земле много, да не каждая глина в дело годится. Так и с плотью. Ее — ого-го! — сколько! Однако для революции особая плоть нужна, надежная. Негодную мы, скульпторы революции, отсекаем и выбрасываем, как глину. И не надо жалеть о ней. Если потребуется, наши женщины нарожают людей достаточное количество.
— А я? А меня за что ты упрятал на семнадцать лет в лагеря? Я ль не был верным! Я ль не был преданным! А сколько других верных большевиков загубил! Цвет партии! Какие кадры!
— Какой там цвет — глина! А всякий скульптор глину перед употреблением тщательно перемешивает. Так и с кадрами. Запомни это, Говядин. Чем тщательней перемешаешь, тем сам крепче стоять будешь.
— Так ведь не устоял — лежишь! — Злорадно осклабил старик весь из стальных зубов рот.
— Э-э, Говядин, и ты туда же! И ты жуешь жвачку, которую подкинули всяким там крикунам и демагогам: пускай жуют, лишь бы есть не просили. Вот и выходит, что ты болван и не зря я тебя в лагеря упек. Ты кем был, ну-ка напомни!
— Я был, — с болью в голосе сказал пенсионер, — членом президиума ЦИК. А теперь я бос, нищ и сир по твоей милости. Нищенская пенсия — вот все, чем меня за мои заслуги, за страдания...
— Да-да, помню. Помню, как ты лихо на персональном «бъюике» раскатывал. И квартирка пятикомнатная в центре Москвы была? И дачка персональная? Продукты из распределителя получал?
— Было! Все было! — залился Говядин горючими слезами.
— То-то! А кто эти блага себе и тебе подобным дал? Кто создал номенклатуру, касту неприкасаемых? Я! И вы же мне лизали за это задницу. Ты говоришь, я вознесся. И опять дураком выходишь. Без вас я бы не вознесся, это вы, номенклатурщики, меня и вознесли, чтобы я блага ваши защищал. Вы обжирались, когда народ помирал с голоду. Не помнишь? И считали, что так и нужно, что в порядке вещей. Постой! Да ведь это ты донос на Воронова написал, когда метил на его место? Ну конечно! Ты его под расстрел подвел! Так-то, Говядин! Молчи, ничего ты не можешь возразить. Думаешь, кончилось мое время? Э‑э, дудки! Я умер, но время мое