— Чти депозицию, — сурово повторил государь.
Алексей Петрович взглянул на депозицию и вдруг весь изменился. Он узнал знакомые кривые буквы Афроси, над которыми, бывало, сам так часто смеялся, заставляя их переписывать по несколько раз. «Стало, здесь… где ж она?» — мелькнуло в его голове, и слезы ручьями покатились по впалым щекам.
Государь сердито вырвал депозицию из рук царевича и стал допрашивать словесно, прочитывая соответствующие места из показания.
— О чем писал к цесарю и где оные письма? — прежде всего спросил государь.
— К цесарю писал с жалобами многие письма и из них сказывал в Неаполе секретарю, зачем не хотел ехать сюда; а письма те велел сжечь, — сознался царевич.
— В какой образ писал к архиереям из крепости?
— Письма к архиереям писывал, чтоб подкидывали их, а не саморучно отдавали.
— О видениях и о смерти моей не говорил ли?
— Может, такие слова и говаривал.
Государь пошел за перегородку и вывел оттуда Афросю. В первый раз теперь увидались царевич и Афрося после почти годовой разлуки, после того как они расставались с такой уверенностью на счастливую будущность.
Алеша бросился было к Афросе, но вдруг остановился и съежился еще приниженнее — испугался ли он сурового отцовского взгляда, или он дошел до того положения, в котором пугаются самых близких, дорогих лиц. А Афрося в первую минуту как будто не признала своего Алешу. В этом забитом, полубессмысленном существе не было ее царевича, которого она никогда не видела вместе с отцом, а, напротив, в почете и уважении от окружавших лиц, заискивавших его благосклонность.
На очной ставке Афрося как уличающая повторила царевичу свои показания, но повторила спутанно, робко и бессвязно; точно так же и царевич отвечал странно и невпопад, не то соглашаясь, не то возражая; у них обоих нет ни улик, ни возражений. Увидав, что от очной ставки никакого толку не будет, государь с досадою приказал отвезти Афросю в закрытой шлюпке обратно в крепость, а сына отослал в светлицу, наказав дожидаться присылки новых вопросных пунктов.
Не более как часа через два принесли новые допросы, написанные рукою царя, в каждом слове которых ясно выказывается желание доказать в прежних ответах царевича утайку, лишающую его права на пардон, доискаться имени пособников и единомышленников, а еще яснее, желание выжать от сына сколько возможно более компрометировавших его ответов. Не приводя всех этих пунктов, для полной характеристики их достаточно познакомиться с некоторыми.
Начало допросов озаглавилось: «Царевич в повинной своей утаил, а об иных написал, да не все их обстоятельства».
В первом пункте государь, разумеется, обратился к письмам: по повинной «от Шенборна было только два письма и притом копия с Блеерова письма, а ныне явилось три, а не два, из которых в третьем написано, что из Питербурха пишут, то прилагается притом, но оного в повинной не упомянулось»?
— От Шенборна было три письма, но из них в котором упомянуто, что пишут из Москвы, такого письма и копии к нему не было, — отвечал царевич, — а было то, что из Питербурха от Блеера, и прислано оно при февральском письме, а при апрельском было не приложено.
Во втором пункте государь спросил: по повинной о присылках в сенат и к архиереям принуждал писать секретарь, а как видно, писал собою, а не по принуждению, потому что в сенатском письме приписано: «…и беспорядок и без всякой вины…» — а в половинном письме о том не писано?
— Конечно, писал по принуждению, а не собою, а такие слова есть ли в письме, не упомню.
Затем следует ряд вопросов, относившихся к выражениям царевича, сказанным в разное время.
— Когда сердит бывал на Толстого и на других, обещал ли на кол и говорил ли: «Я-де плюну на всех, здорова б де была мне чернь»?
— Говаривал спьяна.
— Говаривал ли: «Когда-де будет время без батюшки, тогда молвит архиереям, а они священникам, а священники прихожанам, тогда-де и не хотя меня владетелем учинят»?
— Таких слов, конечно, не говаривал.
— Говаривал ли, сердитуя о Головкине с сыном и о Трубецком, что женился на кронпринцессе от них: «Навязали-де чертовку; разве-де умру — забуду, а сына-де Головкина голове быть на коле»?
— Говаривал.
— Говаривал ли о Питербурхе, что-де не долго за ними будет?
— Говаривал со слов сибирского царевича.
— Говаривал ли: «Батюшка-де умный человек, а светлейший князь его обманывает»?
— Говорил ли того, не упомню.
— Говаривал ли, когда зывали кушать и для спуску (кораблей): «Лучше-де быть на каторге или б лихорадкою лежать, нежели бы там быть»?
— Может быть, что и говаривал.
— Говаривал ли о Невском архимандрите: «Разве-де за то батюшка его любит, что он вносит в народ люторские обычаи и разрешает на вся»?
— Говаривал, кроме того слова, что люторские обычаи.
— Говаривал ли Эверлакову (в 1715 году): «Либо-де уехать или б де жить в Киеве в Михайлове монастыре или б де в полону быть, нежели здесь», — в повинной о том не написано.
— Говорил, а в повинной не написал за беспамятством.
— Говаривал ли: «Два-де человека на свете как Боги — папа римский да царь московский; как хотят, так и делают».
— Про папу говаривал, а про государей московских говаривал про всех, а не про одного.
— Принимал ли лекарство, притворяя себе болезнь, когда случались походы, чтоб от того тем отбыть?
— Притворяя себе болезнь, лекарство нарочно, чтоб не быть, принимывал и в том виноват.
XVII
Успела ли Афрося шепнуть царевичу о том, что их будущее счастье зависит от словоохотливости в показаниях, или по дружеским убеждениям Петра Андреевича, или по расстройству соображения, или от жестоких истязаний, но только с половины мая показания царевича стали особенно говорливыми. Он рассказывал обо всем, что вспоминал, что говорил сам пьяным или трезвым, что слышал от кого в разное время и в разных местах, и понятно, какой роскошный материал сам подготовил для своего обвинения.
В показании, данном через два дня после словесного допроса, царевич писал о тетке своей Марье Алексеевне: «От царевны Марьи я слышал такие слова: у нас-де осуждают отца твоего, что он мясо ест в посты — то-де ничего, то-де пуще, что он мать твою покинул. У нас-де архиереи дураки: это ни во что ставят и поминают эту царицу особливо. Иов-де Новгородский труся сие делает; иноземцы-де знают лучше божественное писание. Дмитрий да Ефрем Рязанский да нынешний архиерей Суздальский не добр к нему. Русской дурак, а Ефрем добр был?.. А про сенаторей я говорил таким образом: это ныне что батюшка ни делает, то будет ли впереде так или нет, Бог знает. Ныне его боятся, а по смерти не станут бояться; а чаю, меня здесь не оставят. А говорил ли так не про какую персону особливо — только что мне не все враги и не все доброхоты».
Относительно же писем своих в этом своем показании царевич объяснил: «А Афросинье я сказывал, что письма по заставливанию секретарскому писал — только, мол, не к таким людям, которые бы со мною много обходились. Я чаю, что сенаторы объявят мое письмо, или, чаю, не станут разыскивать, что их не много, а хотя бы и стали и им про меня сказывать нечего для того, что у меня с ними слов о побеге не было. Архиереев хотя обоих сожги, у меня с ними ничего не бывало. И она молвила: и архиереев-де пытают! И я ей сказал: что, мол, за диковина? У нас-то уж было над Тамбовским, что пытан и сослан в ссылку».
Одним словом, царевич начал высказывать все, что вспадало на ум, что удержалось в его памяти, нисколько не подозревая, насколько приводил в исступление и так уже до крайности раздраженного отца.
Вслед за последним показанием царевича перевезли на мызу, где, вдали от города, от беспрерывно сновавшего народного движения, было более удобно скрыть кровавую форму розыска. На мызу дня через два приехал и сам государь для продолжения допросов. Тяжелые дни начались для отца и сына — и едва ли не более тяжелые для отца. У сына не было борьбы, не было никакой нравственной ломки; царевич терпел муки допросов как в первое время, так и в последующее, когда эти допросы сопровождались физическими истязаниями, но он мог утешать себя надеждою на лучшую будущность, блестевшую для него зарею новой жизни с своей милой Афросей в деревенской глуши; у отца же, напротив, неспокойные, вечные борьбы сомнения и ярость. Сначала только холодный к сыну по неприязни к его матери, он потом, незаметно поддаваясь ловким внушениям любимца и любимой жены, повторявшей слова любимца, дошел, наконец, до озлобления, до той же страстной ненависти, какой обыкновенно поддаются страстные, нервные, преступные женщины-детоубийцы. Но между убийцею-матерью и царем была громадная разница. Первые бессознательно увлекаются силою чувства и совершают преступление невольно, в ослеплении; но практический ум царя не мог не задаваться вопросами и сомнениями, надобно было успокоить внутренний строгий голос хитрыми софизмами и отыскать оправдание. «Страдаю, а все за отечество, желая ему полезное; враги пакости мне делают демонские. Труден разбор невинности моей тому, кому дело сие неведомо, Бог знает правду», — нелицемерно говорил государь, наконец убедивший себя в необходимости смерти сына во имя пользы отечества и необходимости такой великой жертвы от себя.