Под давлением постоянной мысли о своих врагах, расставляющих демонские козни его пламенному стремлению принести пользу отечеству, допросы государя главным образом стремились к отысканию этих врагов-пособников сына. И вот в угоду отцу царевич изложил все подробности отношений к своим пособникам и это донесение представил царю по приезде его на мызу. «А в сенаторех, — писал Алексей Петрович, — я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть моему отцу случилась в недорослых летах братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и это было б князю Якову Долгорукову и другим, с которыми нет согласия с князем, противно.
И понеже он, князь Яков, и прочие со мною ласково обходились, то б, чаю, когда б возвратился я в Россию, были б моей стороны. В сем же уверился я, когда при прощании в сенате ему, князю Якову, молвил на ухо: «Пожалуй, меня не оставь», — и он сказал, что: «Я всегда рад, только больше не говори: другие-де смотрят на нас». А прежде того, когда я говаривал, чтоб когда к нему приехать в гости, и он говаривал: «Пожалуй, ко мне не езди; за мною смотрят другие, кто ко мне ездит». А больше я к ним в ту меру слов не говорил.
А противность вышепомянутую признавал я от явной их противности с князем. А о сем с ним, что я думал, не говаривал и надеялся, что к нему и все Долгоруковы пристанут.
А о прочих сенаторех и министерах: Гаврило Иванович, Петр Павлович, Петр Андреевич, Федор Матвеевич с братом, Иван Алексеевич, Тихон Никитич и прочих, имел надежду для того, чтобы когда был князь Меншиков или бы хотя кто иной управителем долгое время, то б не без того, чтоб кому не досадить, то б желали быть лучше подо мною, нежели под своим равным.
А к тому были мне все друзья, и хотя б в прямые государи меня и не приняли все, для обещания и клятвы (а чаю, что и я, ради клятвы в отречении от наследства в первом письме, не принял короны), а в управители при брате всеконечно б все приняли до возраста братня, в котором бы мог, буде Бог допустил, лет десять или больше быть, что и с короною не всякому случается; а потом бы когда брат возрос, то бы и оставил, понеже бы и летами не молод был, и жил бы так или пошел в монастырь; а может быть, что б до того и умер.
А на князя Дмитрия Михайловича (Голицына) имел надежду, что он мне был друг верный и говаривал, «что я тебе всегда верный слуга». А князь Михайло Михайлович мне был друг же, к тому ж стал и свой и на него надеялся, что он меня не оставит.
А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также был мне друг и когда б по смерти отца моего (которой, чаял я, быть вскоре, от слышанья) поехал из цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украйну, то б там князь Дмитрий и архимандрит Печерский, которой мне и ему отец духовный и друг. А в Печерского архимандрита и монастырь верит вся Украйна, как в Бога. Также и архиерей Киевский мне знаем: то б все ко мне пристали.
А в Москве царевна Марья и архиереи хотя не все, только чаю, что большая часть пристала б ко мне.
А в финляндском корпусе князь Михайло Михайлович, а в Риге князь Петр Алексеевич также мне друг и от своих бы не отстал же.
И так вся от Европы граница моя была б и все бы меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.
А в главной армии Борис Петрович и прочие многие из офицеров мне друзья же.
А о простом народе от многих слыхал, что меня любят.
Так же и царицу Прасковью Федоровну, ведая, что она ко мне добра гораздо, хотя и без большой конфиденции, чаял же к сему склонну.
Также и на князь-цесаря и папу покойников, яко на друзей, надеялся ж.
А при животе батюшкином мне отнюдь не возвращаться иным образом, кроме того, как ныне возвратился, то есть по присылке от него.
И о сем и на мысли не было для того, что ведаю, чтоб меня никто не принял.
А с вышеписаными ни с кем о побеге не говаривал и к ним не писывал, и от меня они о сем никто не ведал.
А говаривал мне Рязанский: надобно-де тебе себя беречь; будет-де тебя, не будет, отцу-де другой жены не дадут; разве-де мать твою из монастыря брать, только-де тому не быть, и нельзя-де тому статься, а наследство-де надобно.
А что Иван Афанасьев про меня пьяного писал, что я говаривал с ним, в том я не запираюсь, хотя и не помню всего слова от слова. Однако ж пьяный всегда вирал всякие слова и имел рот не затворенный и такие слова с надежи на людей бреживал.
Сила же письма моего к архиерею Киевскому такова:
«Вашей святыне неизвестен мой отъезд из России, понеже от меня писем к вашей святыне давно не было; но ныне объявляю, что сей отъезд мой случился от принуждения в монашество, отчего сюда принужден отъехать, а когда благоволит Бог из-под охранения благодетелей моих возвратиться в Россию, паки к вам, прошу меня прияти, а ныне кто хочет о мне ведать, изволите сказывать, что в добром здравии и для чего отъехал» 53.
Сие письмо послал к посылке через Вену, через секретаря неапольского вице-короля, а дошло ль оно, также и прежние, что с секретарем графским посланы, того не знаю, понеже из Вены отповеди о приеме не имел».
В этих показаниях вылился весь царевич, мечтательный, слабый и доверчивый, рассчитывавший на дружбу по одному ласковому взгляду, по одному доброму слову. Но, конечно, эти подробности не могли удовлетворить царя, так как в них не было той виновности, в которой все принятые меры должны были бы показаться если не справедливыми, то возможными. Раздражение отца доходило до тех крайних пределов, за которыми только одна развязка — смерть.
По приказу царя Алексея Петровича повели в сарай, где хранился разный хозяйственный хлам, и вскоре оттуда послышались сначала какая-то возня, точно кто-то боролся, отчаянные мольбы, а потом пронзительные, раздирающие вопли и стоны, какое-то хлестание… Стихло, словно все вымерло кругом, все бежало от сарая, будто от дикого, страшного дела… Рискнул было общий любимец на мызе, старый пес Жучка, побежать за господами и дожидаться возвращения барина своего из сарая у припертой двери, уткнув свою чуткую морду в узкую щель между дверью и приступком; но и тот, услыхав крики знакомого голоса, бросился, поджав хвост, в любимое свое местечко под господское крыльцо, куда скрывался всегда от напастей. Даже старая ворона, расположившаяся было на соломенном навесе спокойно отдохнуть после сытного завтрака, и та отлетела с шумом, от испуга, к своим товаркам на пустое гумно. Услыхал эти крики и приехавший на мызу по своей хозяйственной нуждишке из соседственной деревни графа Мусина-Пушкина какой-то крестьянин, испуганно придержал он лошадь, прислушался, побледнел от страха, задрожал, снял шапку, набожно окрестил себя и, как охмелевший, что было силы, стегнув усталую лошаденку, ускакал домой. И долго в избе своей он все крестился да моргал глазами и только к вечеру проболтался домашним о страшном деле с царевичем на мызе.
Через час царевича обратно привели в комнаты, или, вернее, принесли на руках, так как он ходить не мог. Здесь отец снова подвергнул его допросу, на этот раз более успешному: царевич готов был говорить все, что угодно.
Грозно, с острасткою повторения в случае отрицания, государь спросил сына:
— Когда слышал, будто бунт в Мекленбургии в войске, радовался и говорил: «Бог не так делает, как отец мой хочет». А когда радовался, то, чаю, не без намерения было. Ежели б впрямь то было, оно, чаю, и пристал бы к оным бунтовщикам и при мне?
И сын покорно отвечал:
— Когда б действительно так было, бунт в Мекленбургии, и прислали бы по меня, то бы я с ними поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, паче опасался без присылки ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано, что хотели тебя убить, и чтоб живого тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильные были, то б мог и поехать.
Казалось, теперь все сделано; теперь нет сына, теперь государственный преступник, которому не должно быть пощады, для которого безразличен тот или другой конец; но, несмотря на то, государю все-таки хотелось документальных доказательств преступной виновности сына в государственной измене, хотелось заручиться именно теми письмами, которые писал сын к сенаторам и архиереям из австрийских владений и которые так настоятельно потребовал наш резидент Веселовский.
Дипломатическая переписка царя по этому поводу, однако ж, потерпела полнейшее фиаско. Вскоре после пыточных допросов на мызе государь получил письмо от цесаря, в котором тот, выражая свое удовольствие на благодарность московского царя за отпуск царевича, вместе с тем энергически высказывал удивление и сожаление свое о неправильности слов царского манифеста, будто царевич был побужден к возвращению в отечество настойчивыми советами, убеждениями и угрозами цесарского правительства. «Напротив, возвращение совершенно зависело от воли царевича, — писал римский император, — и как мы не препятствовали по случаю его согласия, так бы точно и не отказали в покровительстве и убежище, по праву народному и родству».