Несчастного протопопа пытали три раза.
С облегченным сердцем и радужными надеждам и воротился Алексей Петрович в свою замуравленную камеру. Совесть его не тяготило черное преступление; все свои затаенные мысли высказал он во всей наготе, даже с теми окрасками, которые налепились ему невольно под тяжелыми ударами. Теперь, кажется, больше и спрашивать не о чем и суд без затруднения может лишить его наследственных прав, а потом… «Потом мы с Афросей будем свободны как птицы Божии», — думал царевич.
В это время, проходя по крепостному коридору, он вдруг услыхал за одной запертой дверью плач ребенка. «Мое дитя!» — крикнуло его отцовское сердце, и он, бросившись к заветной двери, с такой отчаянной силой прижался к ней, что немалого труда стоило караульным преображенцам оторвать его.
Во весь этот вечер и всю ночь царевич обдумывал и приискивал средства увидаться с Афросей.
Из всех людей, приставленных к нему на стражу, более мягким и способным поддаться обещаниям и ласке казался ему Лукаша, кухонный мастер, носивший ему кушанья. И вот на другой же день царевич с особенной приветливостью обратился к Лукаше с расспросами, откуда он, где прежде жил, есть ли у него семья и любит ли он свою семью. Лукаша отвечал охотно, добродушно, и как будто в морщинистых складках глаз блеснули слезинки. Царевич решился на следующее же утро переговорить с Лукашей и передать через него весточку Афросе.
XIX
В следующий день, девятнадцатого июня, царевичу не удалось поговорить с Лукашей. Утром приехали в крепость самые влиятельные члены верховного суда: светлейший князь Александр Данилович, граф Гаврило Иванович Головкин, Иван Иванович Бутурлин и граф Петр Андреевич, а вслед за приездом последнего повели царевича в застенок.
Новый допрос царевичу состоял из четырнадцати вопросных пунктов, общий смысл которых ясно выразился в оглавлении: спросить царевича, все ли то правда и не поклепал ли кого в своих прежних повинных? В самих же раздельных пунктах указывалось на показание царевича о князе Вяземском, о духовниках, о князе Василии Владимировиче Долгорукове, о Нарышкиных, о царевне Марии Алексеевне, о Рязанском архиерее и о других. Спрашивалось, например, подтверждение показания на фельдмаршала Шереметева о том, что когда-то Борис Петрович будто говорил царевичу: «Что-де не держит такого малого, который бы знался при дворе отцовском, чтоб ты все ведал». На князя Бориса Куракина в словах того царевичу: «Это-де к тебе мачеха добра, покамест у нее сына нет, а как сын будет, не такова будет». Или, например, на графа Мусина-Пушкина: «Есть ли де тебе полегче и пора покинуть, которую ты держишь?»
Более интересный и более новый вопрос в этом допросе был только один последний: когда имел надежду на чернь, не подсылал ли кого к черни о том возмущении говорить или не слыхал ли от кого, что чернь хочет бунтовать?
На все эти вопросы царевич показал только ссылкою на прежние свои ответы: «На кого-де я в прежних своих повинных написал и перед сенаторами сказал, то все правда, и ни на кого не затеял, и никого не утаил».
И в подтверждение таких-то ответов царевича подвергли самой ужасной пытке. Дано ему было двадцать пять ударов кнутом, таких ударов, которые мог вынести, не пошатнувшись, лишь здоровый и крепкий организм, а не хилое тело царевича. В беспамятстве, всего изломанного и окровавленного, из застенка перенесли его в камеру и уложили в постель. Но в настоящее время еще не в расчете было покончить с жертвою. К постели явился лекарь с бинтами, мазями и примочками по крепкому наказу поправить и поставить на ноги для новых мук. Почти весь день царевич пролежал, охая и стоная, почти не приходя в сознание, но на другой и на третий день ему стало лучше; бинты, мази и примочки облегчили невыносимые боли, и больной мог вставать, делать при помощи постельного несколько шагов по комнате и даже мог проглотить, несмотря на Петровский пост, несколько ложек куриного бульона, принесенного Лукашей. Об Афросе царевич не спрашивал; он даже не замечал приходов Лукаши, как тот ни старался обратить на себя внимание, как ни усердно прислуживал, видимо желая утешить и сказать страдальцу какое-то доброе словечко об Афросе и селебене. Так и ушел Лукаша с своими столовыми приборами незамеченным.
Физический организм начинал поправляться, но умственные способности ослабели и работали плохо.
Царевич мог понимать, но не мог связать стройной логической мысли, мог повторять, как будто с сознанием, чужие мысли, но не мог взвешивать значения каждого слова.
В таком положении человек обыкновенно становится самым послушным орудием чужой воли.
Через три дня больного навестил граф Петр Андреевич Толстой, и навестил, конечно, недаром, не по доброте сердечной. В этот день, двадцать второго июня, он получил от государя записку: «Сегодня после обеда съезди и спроси и запиши не для розыску, а для ведения — что за причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно? Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? И для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства?»
Странны казались бы эти чисто психологического характера вопросы и именно в такую пору, когда нравственное состояние сына давало полную возможность придавать его ответам какую угодно форму и когда сам отец более всех знал характер сына и все обстоятельства его виновности, если бы они не объяснялись вполне природой отца. Необходимо было законное основание. У себя дома можно было все ломать и рубить, можно было заставить говорить, как угодно, пытками и наказаниями, молчать; но нельзя же заставить молчать потомство или говорить как угодно, нельзя же было заставить думать и судить по своей воле иностранцев, а суд потомства и иностранцев был для него дорог, даже слишком дорог. Практический ум государя сказался в выборе Петра Андреевича для настоящей цели.
Никто лучше графа Петра Андреевича не понимал желаний царя, и никто лучше его не мог бы их исполнить. И вот благодаря умению графа действительно получились желательные ответы.
На первый вопрос царевич, по внушению и разъяснению Петра Андреевича, написал: «Моего к отцу моему непослушания и нехотения делать того, что ему угодно, хотя и видел, что того в людях не водится и что то грех и стыд, причина та, что с младенчества моего несколько жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен, а потом, когда меня от мамы взяли, то также с теми людьми, которые при мне были, а именно Никифором Вяземским, Алексеем да Василием Нарышкиными». Далее царевич, развивая последовательно влияние окружающей среды, говорит: «Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпаивать, в том мне не только претили, но и сами со мною охотно делали».
«А что я был бесстрашен, — изложено во втором пункте самообвинения царевича, — и не боялся за непослушание от отца моего наказания и то происходило не от чего иного, как от моего злонравия (как сам истину признаю), понеже хотя я и имел от отца моего страх, однако ж не такой, какой подлежит сыну иметь». В подтверждение своих слов царевич далее приводит известный пример об обжоге выстрелом себе правой руки для избежания экзамена в черчении.
На последний же вопрос, самый главный для обвинения себя, царевич ответил таким образом: «А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что я уже когда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал и хотел оное получить чрез чужую помощь? И ежели бы до того дошло и цесарь начал бы то производить в действо, как мне обещал, и вооруженною рукою доставать мне короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, тако же и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны российской, взял бы я на свое иждивение, и одним словом сказать: ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю».
Вполне довольный собою, имея в руках патент на бессмертие в собственном чаде своего изобретательного мозга, написанном рукою царевича, вышел из камеры граф Петр Андреевич. Милости царя теперь к нему обеспечены этим гениальным произведением, которым не только оправдывались все ужасные меры против сына перед целой Европой и перед потомством, но даже этим мерам придавалась окраска великого подвига, высокого акта отцовского самопожертвования на пользу отечества. Довольным остался и сам царевич. Почти бессознательно он написал свой обвинительный приговор, но тем не менее он все-таки смутно понимал общий смысл своего признания — и это его радовало. «Чем больше соберется против меня обвинений, тем лучше, тем скорее отошлют меня отсюда с женою и ребенком, тем вернее и ближе развязка», — думал он.