— Отче, — ответствовал Филарет, — с того времени, как рассудок стал во мне деятелен, я мысль мою обращал на вещи, окрест меня находящиеся, и на самого себя. Легко приметно мне стало, что все, на земле существующее, подвержено перемене, все родится и все гибнет, но в превращениях сих есть правило непременное, от которого ничто удаляться не может. Я приметил, что тела небесные следуют начертанному пути и от него не устраняются. Вопросил я сам себя: кто зиждет все, кто живит, кто разрушает, дабы оживить паки; кто путь измерил телесам небесным? Потом вопросил себя паки: ты жив, но кем и как, кто жизнь тебе дал и почто она скончается? Силу сию, вся содержащую, вся зиждущую, всему предел положившую, вся оживляющую, в коей теряется и самое разрушение, отче, я чувствовал от млечных ногтей. Именовали мне бога, творца, вседержителя; я давно уже его ощущал в себе, и душа моя к нему прильпе.
— Все вещи, — говорил Феофил, — суть сложны или единственны, то есть не сложны. Все сложные суть протяженны; к сим принадлежат все телеса, ибо суть протяженны. Всякое протяжение можно делить на части. Возьми мысленно малейшую часть тела, дели ее на части, разум не найдет в разделении сем предела, и, какую бы я часть себе ни вообразил, вообразить могу оныя половину. Следует, что всякое тело может разделиться, разрушиться, изменить свой вид, умереть. Посему человек, яко вещество сложенное, умирает.
Напротив того, если воображу себе вещество несложное, то не могу найти в нем частей; оно будет неразделимо, не может разрушиться, следует, не может умереть. Какие же суть веши, в коих частей воображать не можно? Опричь мафематической точки, в умозрении только существующей, мы чувствуемую нами непосредственно обретаем мысль. Напряги все мышцы свои, устремися на разрушение мысли: силы твои немощны, и тщетно старание. Мысль нераздельна, ибо несложна. Что же мысль или несложенное производит? Конечно, несложенное, ибо невозможно, чтобы сложенное несложность производило. Мысль производящее существо именуем мы душою. А поелику душа есть несложна, то и неразделима, не может разрушиться, не умрет. Познай, о человек, твое величество, ты сопричастен божеству; если тело твое разрушится, то мысль твоя вечна и душа бессмертна.
— Отче, — вещал Филарет, — доселе я не чувствовал печали. Но, отлученный от возлюбленных моих родителей, воспоминая о них, душа моя терзается, горит желанием быть с ними. Углубленный сам в себя, все окрестные предметы почти исчезают из очей моих; я чувствую нечто отделяющееся от меня. Мысль мгновенно прелетает в жилище родивших меня. Я с ними беседую, лобызаю их чело. Но все мгновенно исчезает. Зрю окрест себя: я не сходил с места. Два существа я в себе чувствовал: одно было в Афинах, другое — с моими возлюбленными.
— Востечем мыслию, — вещал Феофил, — в те времена, когда человек скитался по невозделанным нивам, житию общественному был чужд. Опричь заблудших в пустынях, мы дикого человека находим обществу ющего. Он поемлет себе жену; и так первое основание к общежитию есть любовь. О человек! познай, колико природа до тебя была всещедра; первое твое побуждение к общественному бытию она основала на усладительнеишем из всех чувствований, и сие чувствование излияно щедрою рукою на всех животных, побуждая их обществованию, хотя временному. И так человек в пустынном почти состоянии имел обязанности, имел права.
— Право, обязанность между супругов? — прервал Филарет, — мне кажется, сии слова здесь употреблены несвойственно. Я не женат, но мне кажется, что у мужа с женою обязанность должна быть согласие, право — любовь взаимная. Вот что я видел ежечасно между моими престарелыми родителями. Один в рассуждении другого принуждения не ощущал; чего один хотел, другого желания туда же обращалися.
— За правами супругов, — продолжал Феофил, — следуют права и обязанности взаимные родителей и чад.
— Любезной старец, — прервал паки Филарет, — давно ли ты лишился своих родителей?
Феофил: Счастие не допустило меня пользоваться их о мне призрением. Родив меня, мать моя скончалась в третий день; отец не мог пренести сея печали, по прошествии года скончался. И так, не вкусив млека материя, я осиротел сугубо, питаяся наемными сосцами.
Филарет: Любезной старец, в каком возрасте твои чада?
Феофил: Едва не нищенское состояние, в котором я остался по кончине моих родителей, воспретило мне вступить в супружество и носить сладостное именование супруга и отца.
— Ах, любезной старец, — сказал Филарет, — вниди в дом отца моего. В нем узришь всё собрание любезнейших законоположений чадолюбивой природы, румяною, но незагладимою чертою ознаменованных на сердцах родителей и чад. Внемли: о, хотя я мал был, но помню, как бы теперь то видел. Мне уже исполнилося седмь лет; играя на дворе при глазах моих родителей, я нечаянно запнулся и вывихнул ногу. О, если бы ты видел сетование возлюбленных моих родителей о моей болезни; о, если бы ты видел их скорбь; попечение их было неусыпно; лишились они пищи и покоя, доколе я не получил от болезни облегчения. Как назовешь сие, любезной старец? Обязанность. Присовокупи, присовокупи и другое к тому именование: назови горячность. Ах, как не любить, как не чтить кто нас любит до исступления! Мою к ним обязанность ношу я в моем сердце непрестанно; и если бы не была на то их воля, я бы упрекал себе мое от них отсутствие.
Таким-то образом Филарет, шествуя в учении любомудрия, доводами укреплял свои чувствования, а из чувствований своих новые почерпал доводы, к утверждению умозрительных истин любомудрия.
Филарету сотовариществовал во учении его Проб, юноша знатныя породы, которого отец имел чин патриция. Одинаковые склонности, одинаковое незлобие души скоро из товарищей сделали друзей искреннейших. Хотя состояния их были неравны, но в храме любомудрия сие неравенство терялося совсем из виду, и там, где отличествовать могли только остроумие, прилежание и качества душевные, знатность и богатство своей цены не имели.
Филарет с Пробом были нераздельны. Жили они вместе, пили и ели вместе, учились вместе, беседовали вместе; радость и печаль были взаимны между ими, и привычка, укрепляя склонность их сердец, явила свету пример дружества отличныя твердости.
Лета их учения приходили уже к окончанию, и последние месяцы казалися Филарету столетиями, столь сильно возродилося в нем желание видеть давших ему жизнь. — О! день вожделенный, о минута блаженная, в которую я вас узрю, возлюбленные мои родители. Боже, — вещал Филарет, проливая слезы, — боже, сохрани жизнь угодников твоих. Царь всещедрый, дай зрети их, да облобызаю еще уморщенные в благих подвигах их чела. Но почто смущаюся в моем надеянии, неужели возвращение мое будет столь бедственно, что их не узрю… Нет, нет; в боге мое упование; беги, мысль лютая, отчаяние, исчезни.
В таких размышлениях проходил последний год пребывания Филаретова в Афинах. Помаваемый неизвестностию будущего и нетерпением, он твердость обретал в щедроте предвечного отца.
Проб получил нечаянное известие, что отец его, поболев мало дней, скончался. Мать его, извещая его о сем, звала его к себе поспешно, для того что одержима была отчаянною болезнею. Письмо уже писано было не ею, но сестрою Проба: «Спеши, любезной брат, спеши, может быть, радость о твоем возвращении даст силы родшей нас и сохранит ее жизнь». Проб получил другое письмо от епарха константинопольского: «Государь, сожалея о смерти твоего родителя, помня его великие заслуги и желая утешить изнемогающую его супругу, а твою мать, возводит тебя в отцовское достоинство».
Лице возрыдавшего Проба, при питании известия о кончине отца своего и о болезни матери, начало паки оживляться румянцем веселости. Он отирал текущие еще из очей его слезы, объял выю любезного своего Филарета: «Мой друг возлюбленной, если Проб счастлив, Филарет не отречется блаженству его быть сопричастен». Видя друга своего безмолвна, Проб вешал с сокрушением: «Мысль твою понимаю. Но укоризна твоя несправедлива. Ужели мой друг думал, что чин патриция во мне произвел радость. О возлюбленной, — продолжал Проб, проливая слезы, — как мог ты мыслить, чтоб друг Филаретов радовался наследию отца своего. Мысль возвышения моего для того вознесла мгновенно мое сердце, что всех благ, всех радостей, Пробу в удел доставшихся, Филарету будет половина». Филарет горестным видом ответствовал: «О Проб, любезной Проб, не спеши радостию. Жизнь наша есть мгновение, счастие — зыбь морская».
Проб, оставляя Афины, звал Филарета с собою, а Филарет, горя желанием видеть своих родителей, охотно за ним следовал.
Возвратившись в Константинополь, Проб не имел удовольствия закрыть очей умирающей своей матери. За день до его приезда она скончалася. — «Увы, — воскликнул Проб, — почто мы не поспешили, почто…» — «Жизни нашей, — вещал Филарет, — мой друг, ты сам то знаешь, предел неотвратимой. Немощны силы естественные продлить ее или сократить на одну минуту. Болезнь матери твоей была конечная, определенная естественно, да течение ее жизни скончает. Ужели бы ты пожелал, чтобы всесильный, творяй чудеса, жизнь матери твоей продлил на один день токмо, да ты ее живу обрящешь. Но, дерзая на таковое желание, не помыслишь, что болезненное терзание родшей тебя продлилось бы, и для чего? В твое утешение. О! юноша, зри здесь самолюбие твое сокровенное под покровом сыновния любви». Таким образом Филарет, утешая своего друга, на все испытания житейские находил всегда оправдающую божественное провидение причину и не вознегодовал николи.