Вот, например, стихотворение «Родная земля», написанное 1 декабря 1961 года:
В заветных ладанках не носим на груди,О ней стихи навзрыд не сочиняем,Наш горький сон она не бередит,Не кажется обетованным раем.Не делаем ее в душе своейПредметом купли и продажи,Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, —О ней не вспоминаем даже. Да, для нас это грязь на калошах, Да, для нас это хруст на зубах. И мы мелем, и месим, и крошим Тот ни в чем не замешанный прах.Но ложимся в нее и становимся ею,Оттого и зовем так свободно — своею.
Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.
Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки:
И в мире нет людей бесслезней,Надменнее и проще нас.
И под ними — дату: 1922 год.
Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово «надменнее». Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она?
Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь.
Некоторый свет на это проливает такая история.
Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте.
А больше всего поразила ее — его рубашка.
Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести.
И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, — отвечала так:
— Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали… А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку.
Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но — не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое.
Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно-белых рубашках свысока, — это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь.
А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а — страшная, даже жуткая.
Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю «в собственные руки», Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной, которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, «была связана как-то с ЦК партии».
Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.
Потом я отвезла ее в Нащокинский — она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.
Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…
Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.
Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.
Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», — сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», — ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:
За ландышевый майВ моей Москве кровавойОтдам я звездных стайСияние и славу…
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? — «Отыми и ребенка, и друга…» Там — «Отыми», здесь — «Отдам». Но лирический порыв — тот же.
Такие переклички лирических мотивов, постоянно возникающих и повторяющихся на протяжении всей творческой жизни поэта, присущи не одной Ахматовой. Это — коренное свойство лирической поэзии, и связано оно с самой ее природой. Но в жизненной и поэтической судьбе Ахматовой оно проявилось с поразительной наглядностью и почти не имеющей аналогов трагической силой.
* * *
Тут надо к хорошо известным, примелькавшимся, расхожим понятиям, какими обычно характеризуют лирического поэта («лирический герой», «лирическая тема»), добавить еще одно: лирический сюжет.
Лирический сюжет — это движение, развитие, трансформация судьбы и характера лирического героя.
Собственно, сюжет этот — сама жизнь поэта, его судьба. Ведь лирический поэт сам становится героем своих творений.
Лирический поэт так говорит о себе:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишутменя, и жизни ход сопровождает их.
(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака.)Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения. Вот так, например, у юного Лермонтова выплеснулось:
Мне нужно действовать, я каждый деньБессмертным сделать бы желал, как теньВеликого героя, и понятьЯ не могу, что значит отдыхать?
Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:
Печально я гляжу на наше поколенье.Его грядущее — иль пусто, иль темно,Меж тем, под бременем познанья и сомненья,В бездействии состарится оно.
Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.
Попробуем проследить, как выстраивается лирический сюжет поэта Анны Ахматовой. Начало его мы уже знаем. Отчасти знаем и продолжение. Но этого мало.
Рассмотреть и выявить все изгибы и повороты этого трагического сюжета я тут, конечно, не смогу. Ограничусь тем, что попробую обозначить хотя бы главные его вехи.
Вехами этими, естественно, будут ее стихи.
Так просто можно жизнь покинуть эту.Бездумно и безбольно догореть.Но не дано Российскому поэтуТакою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец души крылатойНебесные откроет рубежи,Иль хищный ужас лапою косматойИз сердца, как из губки, выжмет жизнь.
(20-е годы)Зачем вы отравили водуИ с грязью мой смешали хлеб?Зачем последнюю свободуВы превращаете в вертеп?За то, что я не издеваласьНад горькой гибелью друзей?За то, что я верна осталасьПечальной родине моей?Пусть так, без палача и плахиПоэту на земле не быть.Нам покаянные рубахи,Нам со свечой идти и выть.
1935Я пью за разоренный дом,За злую жизнь мою,За одиночество вдвоем,И за тебя я пью, —За ложь меня предавших губ,За мертвый холод глаз,За то, что мир жесток и груб,За то, что Бог не спас.
1934Уводили тебя на рассвете.За тобой, как на выносе, шла.В темной горнице плакали дети.У божницы свеча оплыла.На губах твоих холод иконки,Смертный пот на челе… не забыть!Буду я, как стрелецкие женки,Под кремлевскими башнями выть.
1935И упало каменное словоНа мою еще живую грудь.Ничего, ведь я была готова,Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:Надо память до конца убить,Надо, чтоб душа окаменела,Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета,Словно праздник за моим окном…Я давно предчувствовала это —Светлый день и опустелый дом.
22 июня 1939
22 июня 1939