— Значит, вы, Игорь Борисович, довольны? — спросил я. — А как ваша семейная жизнь? И молодая жена Нагима?
— Я опять холостой, — резко сказал Каштанов.
Я хотел было просить извинения за свой бестактный вопрос, но дядя Валя не дал открыть мне рта, а сообщил как бы из сочувствия к Игорю Борисовичу, что неделю назад на дом к нему прискакали три брата Нагимы в бешметах, в папахах и с кинжалами, три всадника из Кабарды, завернули Нагиму в ковер или в ковровую дорожку и увезли ее под Нальчик, в предгорья Кавказа, заросшие буком и грабом, славные своим целительным воздухом и видом на Эльбрус, а Игорь Борисович, чтобы не испортить братьям впечатление от столицы, был вынужден провести час в ванной, запертой им на крючок.
— Все было не так! — обиженно сказал Каштанов. — Не совсем так!
— Однако увезли, — сказал дядя Валя. — Но беда-то ведь небольшая, а?
— Вы, дядя Валя, — губы Каштанова сжались и утончились, — лучше расскажите, за что ваши коллеги, шоферня, вам стекла побили в автобусе.
— Ладно, хватит, — помрачнел дядя Валя. — Они уже извинились, когда я им все рассказал. Они меня уважают. Несмотря ни на что…
— Михаил Никифорович, — сказал я, стараясь увести разговор на иные тропы, — ты сегодня в аптеку не пойдешь? Выходной?
— Я не хожу в аптеку, — сказал Михаил Никифорович. — То есть захожу туда. Но не на работу.
— Куда же ты ходишь на работу?
— Теперь никуда. Третий день на инвалидности.
— Ты что, Миша! — удивился я.
Удивились и Каштанов с дядей Валей.
А Михаил Никифорович показал нам бумажку, видно временную, с заключением врачей, посчитавших, что он, Михаил Никифорович Стрельцов, страдает токсическим гепатитом, а потому должен пребывать инвалидом второй группы.
— С такой дрянью, — сказал дядя Валя, — тебе и пиво нельзя пить.
— Нельзя, — согласился Михаил Никифорович и поднял кружку. — Но беда-то ведь, дядя Валя, небольшая, а?
Оказывается, однажды в цехе химического завода, где с конца мая трудился Михаил Никифорович, произошла утечка четыреххлористого углерода, вечером Михаила Никифоровича стало рвать, температура пошла под сорок, «скорая» отвезла Михаила Никифоровича к Склифосовскому в реанимацию. В Склифосовском, уже в общей палате, Михаил Никифорович пролежал десять дней. Теперь ездит туда, наблюдается, и вот три дня назад его одарили представленной нам бумажкой. Михаил Никифорович полагал, что ему удастся упросить лекарей сменить группу на профессиональное заболевание.
Я стоял, браня себя. Вот, значит, как. Ну ладно Каштанов и дядя Валя. Они все же не из числа моих друзей. Они мне интересны, но они могут прожить и без меня, как и я без них. Месяцами, случалось, не виделись, и ничего, жизнь продолжалась, трава росла, трамваи ходили… Но вот Михаил Никифорович… Собственно говоря, и с ним мы были лишь собеседниками, разговаривали о том о сем в останкинских проездах, в магазинах и в автомате на улице Королева. И все. Однако… Однако о том, что «скорая» увезла его к Склифосовскому, что он лежал там, я должен был бы знать, я должен был бы проведать его, помочь ему, коли возникла бы нужда, да и коли бы она не возникла! И о том, что он взял да и ушел из аптекарей на химический завод, я обязан был бы знать! Что же я за человек оказался? Выходит, в том моем праведном деловом существовании последних недель люди, жившие рядом со мной, стали мне безразличны, я и думать о них не думал, мне и в голову не приходило, что с ними может что-то случиться, дурное или хорошее, они исчезли для меня. Если так, зачем были нужны мои совершенствования? Да и совершенствования ли это?
Горько мне было. И стыдно.
— Почему ты ушел из аптеки? — спросил я.
— Долгая история, — сказал Михаил Никифорович.
Он опять закурил, говорить далее как будто бы не желал. Да и что ему было открывать нам душу?
— У меня есть приятель, — не выдержал я, — известный врач, желудок, печень, гепатит — как раз его дело.
Михаил Никифорович промолчал.
— А ведь она себя объявила берегиней, — опять сказал я. — Что же она-то смотрела?
И снова Михаил Никифорович промолчал.
Последние слова я произнес скорее для самого себя. Теперь подумал: ведь и дядя Валя в апреле испытывал болезненное состояние. Но тогда и сама Любовь Николаевна хандрила и теряла способности. Почему нынче она допустила гепатит у главного пайщика?
— Мне стекла в автобусе вставили сами, которые выбивали, — сказал дядя Валя.
— Но ведь выбивали, — сказал Каштанов. — И за дело.
— За дело, — согласился дядя Валя. — И вставили. А тебе Нагиму обратно на лошади не привезли.
— Нагима супы готовить не умела, — вздохнул Каштанов.
— Сам бы и варил. Брал бы концентраты…
— Я и варил, — опять вздохнул Каштанов.
— Моя-то дура, — сказал дядя Валя, — тоже плохо варила супы, а вот ушла к таксисту, и без нее тошно…
— Зато какие рекорды вы ставили на своем автобусе в прошлом месяце? — усмехнулся Каштанов.
— Ладно, хватит! — сердито произнес дядя Валя. — И с автобусом хватит… И от донорства откажусь завтра же…
— Я свой пай продам Шубникову, — сказал Каштанов. — А документ заверю у нотариуса…
— Не выйдет! — взволновался дядя Валя. — С дезертирами знаешь как!.. Шубникова развращать! И не выход это. Ее надо душить, коли нет бутылки, куда ее можно было бы засунуть. Михаил Никифорович молчит, а бутылку разбил он!
— Пускай она его сначала вылечит, — сказал я. — Или просто отменит болезнь… Кстати, дядя Валя, ведь вы же собирались лечить людей и животных, ставить диагнозы, что же вы-то прохлопали гепатит у Михаила Никифоровича?
— Она меня в такой оборот взяла, — махнул рукой дядя Валя, — что я сам стану скоро инвалидом… Единственно, что она мне… это… восстановила…
— Что это?
— Ну… это… — замялся дядя Валя. — Теперь как у допризывника…
— Что же вы ее душить собрались? — спросил Каштанов.
— А зачем мне теперь-то как у допризывника? Баба моя все равно с таксистом. На нее у Любови Николаевны, видно, нет силы.
— Но если вы Любовь Николаевну придушите, вы и всяких надежд лишитесь.
Дядя Валя задумался.
— Все равно, — сказал он, отпив пива, — дело тут решенное.
— А вы интересовались, — спросил я, — мнением на этот счет Михаила Никифоровича?
— Михаил Никифорович и будет душить, — сказал дядя Валя.
— Может, сменим тему? — строго сказал Михаил Никифорович. — Может, просто постоим, а от нее наконец от дохнем?
Час стояли, наверное, мы еще в «Крестах». Рассуждали о футболе, сравнивали Блохина и Шенгелию. Сошлись на том, что Шенгелию через два сезона забудут. Потом отправились по домам в Останкино. Ждали трамвай, и тут дядя Валя не выдержал и проворчал в сердцах, что хоть бы автомат на Королева надо эту Любовь Николаевну заставить открыть, доколе ж она будет издеваться над народом!
16
Утром слабости и недомогания Любови Николаевны, видимо, прошли. Опять я почувствовал себя человеком, бросившим курить.
А накануне я клял себя. И ругал Любовь Николаевну. Стало быть, 2 мая Любовь Николаевна вынула из нас души и заглянула в них. Мы тогда призадумались, замолчали после воспоминаний Михаила Никифоровича, размягчились, мечтали или даже грезили о чем-то, а она наши души держала на ладонях. Я в те минуты испытывал некое просветление. Думал: вот он наконец я истинный, каким я себя хотел видеть. И еще я думал о том, что мне как будто бы нечего в себе стыдиться, не от чего в себе отчаиваться, что я все сделаю, что мне предназначено, или уже делаю это…
Любовь же Николаевна, поняв наши сути или посчитав, что она поняла их, взялась за наше совершенствование. Она желала нам добра. Она желала видеть нас хорошими.
Но что вышло? Тошно подумать… Впрочем, последнее соображение касалось только меня. Сведений о последних неделях жизни Михаила Никифоровича, дяди Вали, Каштанова я ведь почти и не имел. Я только ощутил их недовольство… Но, может быть, настроения моих знакомых были случайными, может быть, каприз некий возник в них сроком на три часа? Впрочем, в случае с Михаилом Никифоровичем, похоже, было не до капризов…
Однако, как я сообщил, Любовь Николаевна тут же вновь окрепла. А я впал в суету. Стремнина праведной жизни повлекла меня дальше, к чему — неизвестно. Но что-то во мне и изменилось. Теперь, когда я знал, что, не явись и не займись мной Любовь Николаевна, перемен, несмотря на все мои упования, наверное, во мне никаких не произошло бы, я порой думал: «Да что же, игрушка, что ли, я в ее руках? Нет уж, дудки!»
Я стал сопротивляться стараниям Любови Николаевны. Полагал, что Любовь Николаевна ощутит сопротивление и задумается: права ли она, не ошиблась ли в чем?.. Ведь ошиблась она, приписав мне любовь к табаку. И вот я, проснувшись, например, постанавливал: а посплю-ка еще часок, куда спешить, или просто полежу, закрыв глаза, фразу одну серебряную обдумаю… Нет, одеяло сейчас же само сплывало на пол, а меня нечто подбрасывало и ставило на паркет. «Увиливаешь! — шипело во мне это нечто. — Поблажек хочешь! А тебя ждут великие дела!» Я мог предположить, что шипящий зверь или, может быть, кусачее насекомое существовали теперь и в Михаиле Никифоровиче, и в дяде Вале, и в Каштанове, и в Серове, и в Филимоне. Да и еще десятки останкинских жителей могли попасть вблизи нас под напряжение полей Любови Николаевны…